Джулиан Барнс - Пульс
Сдается мне, нам не дано с точностью знать, где заканчивается наш брак. Мы помним определенные этапы, переходные моменты, размолвки — несовместимости, которые вырастают до таких размеров, что их невозможно устранить или пережить. Как мне сейчас представляется, снося нападки Дженис (или, как она выражалась, те периоды, когда я переставал ее слушать и пропадал без вести), я и не подозревал, что это на самом деле было началом — или причиной — нашего разрыва. И только когда она без всякой видимой причины стала поносить моих родителей, я подумал: пожалуй, она переступила черту. Честно говоря, мы тогда выпили. Не скрою, я превысил свою норму, причем существенно.
— Одна из твоих проблем состоит в том, что ты идеализируешь родительскую семью.
— А в чем проблема-то?
— Да в том, что из-за этого ты не ценишь свой собственный брак.
— По-твоему, во всем виноваты мои родители?
— Нет, они вполне приличные люди.
— Но?
— Говорю же, они приличные люди. Но на них, на твоих родителях, свет клином не сошелся.
— А на ком, по-твоему, сошелся?
— Да ни на ком. Но отец твой мне нравится, он всегда ко мне хорошо относился.
— То есть?
— То есть бывают еще мамочки и единственные сыночки. Пояснить?
— Куда уж яснее.
Через пару недель, в субботу, позвонила мама; она была в некотором смятении. Поехала в соседний город на выставку антиквариата, чтобы купить отцу подарок ко дню рождения, но на обратном пути проколола шину, сумела добраться до ближайшей бензоколонки и столкнулась с тем, что кассиры ни в какую не соглашаются (что неудивительно) отойти от рабочего места. Да они, судя по всему, и не сумели бы поменять колесо. А папа сказал, что как раз собирался прилечь и…
— Не волнуйся, мам, я сейчас подъеду. Минут через десять-пятнадцать.
Мне все равно нечем было заняться. Однако не успел я положить трубку, как Дженис, внимательно слушавшая конец разговора, завопила:
— Какого черта? Трудно эвакуатор вызвать, что ли?
Вне всякого сомнения, мама это услышала — на то у Дженис и был расчет.
Я повесил трубку и сказал:
— Собирайся. Полежишь под машиной, пока я буду домкрат крутить.
Опуская в карман связку ключей, я про себя отметил: точно, тебе там самое место.
* * *Почти никому неохота дергать своего врача. Но и болеть тоже неохота. И уж тем более людям неохота выслушивать упреки, даже косвенные, в том, что они отвлекают доктора по пустякам. Теоретически любой поход к врачу — беспроигрышная лотерея: либо тебя признают здоровым, либо не смогут упрекнуть, что ты отвлекаешь доктора. У моего отца, как показала томография, был хронический синусит, и ему назначили антибиотики, а потом опять спрей для носа; на горизонте замаячила операция. Маме, по результатам анализов крови, ЭКГ и магнитно-резонансной томографии, методом исключения поставили диагноз «рассеянный склероз».
— Ты за папой присмотришь?
— Естественно, мам, — ответил я, не зная, на что она намекает: на ближайшее время или на перспективу.
Подозреваю, что у них с отцом состоялся аналогичный разговор обо мне.
Отец сказал:
— Посмотри на Стивена Хокинга. Он сорок лет с этим живет.
Вероятно, мы с ним заходили на один и тот же сайт, где говорилось, что пятьдесят процентов больных с диагнозом «прогрессирующая мышечная атрофия» умирают в течение года и двух месяцев.
После посещения больницы отец был вне себя. Не успел он дослушать заключение лечащего врача, как их с мамой повели на какой-то склад, где показали инвалидные кресла и прочий инвентарь на случай неминуемого ухудшения маминого состояния. Отец сказал, что это напоминало камеру пыток. Он страшно расстроился, в основном из-за мамы, так я думаю. А она, по его словам, держалась молодцом. Правда, отработав в этой больнице пятнадцать лет, она и так знала, что хранится в подсобных помещениях.
Мне было трудно говорить с отцом, а ему со мной. У меня в голове крутилось: мама умирает, но отец ее теряет. Казалось, если повторить это заклинание много раз подряд, оно наполнится смыслом. Или отведет беду. Или что-нибудь такое. А еще я думал: чуть что — мы бежим к маме, а ей куда бежать? Все это время — в ожидании ответов — мы с отцом обсуждали ее текущие потребности (кто с ней посидит, какое у нее настроение, что она сказала) и медицинские назначения — точнее, отсутствие таковых и целесообразность назначения рилузола. Эти вопросы мы могли обсуждать — и обсуждали — до бесконечности. Но само несчастье — его внезапность, можно ли было его предвидеть, сколько правды мама от нас скрывала, прогноз, неизбежный исход — здесь мы ограничивались редкими намеками. Видимо, на большее у нас не было сил. Мы довольствовались заурядными английскими разговорами: например, как отразится на местных фирмах строительство запланированной кольцевой дороги. Или я спрашивал отца про его анозмию, и мы делали вид, что это по-прежнему актуальная тема. Сначала антибиотики помогали, и обоняние резко восстанавливалось, но вскоре — через пару дней — опять пропадало. Папа — иначе это был бы не он — в то время ничего мне не рассказывал; говорил, что на фоне того, что происходит с мамой, это неуместный треп.
Где-то я читал, что человек, у которого тяжело болен кто-то из близких, за стенами больницы начинает занимать себя кроссвордами и пазлами. Во-первых, на более серьезных вещах ему просто не сосредоточиться, но есть и другая причина. Сознательно или нет, человека тянет к такому занятию, в котором есть правила, законы, ответы и окончательное решение — в общем, какая-то регламентация. Разумеется, у болезни есть свои законы и правила, а порой и ответы, но у постели больного их не ощущаешь. Кроме того, надежда спасает от угрызений совести. Даже если надежда на исцеление потеряна, остается надежда на что-нибудь другое: либо конкретное, либо туманное. Надежда — это всегда неуверенность, она не уходит, даже когда нам говорят, что ответ есть только один, исход только один-единственный, неприемлемый.
Я не погружался ни в кроссворды, ни в пазлы — у меня способностей нет, и терпения — тоже. Но я с головой ушел в свою фитнес-программу. Увеличил вес штанги, до седьмого пота гонял себя на степ-тренажере. По пятницам, во время пробежек, невольно оказывался в первых рядах, с тяжеловесами, которые не отвлекаются на болтовню. Это меня устраивало. Я надевал кардиомонитор, проверял пульс, посматривал на часы и лишь изредка вступал в разговор о сожженных калориях. В результате поздоровел, как никогда. А временами, как ни дико это звучит, у меня возникало ощущение, что некоторые проблемы решаются сами собой.
* * *Сдав свою квартиру в поднаем, я перебрался к родителям. Знал, что мама этого не одобрит — так было хуже не для нее, а для меня, — и просто поставил ее перед фактом. Отец взял отпуск за свой счет, я отказался от внеклассной нагрузки; мы стали призывать на помощь друзей, потом сиделок. В доме появились поручни, а затем и пандусы для кресла-каталки. Мама переселилась в нижнюю комнату; отец круглые сутки находился при ней; потом ее увезли в хоспис. Помню, тогда нас охватило полное смятение, но в то же время наша жизнь подчинилась жесткому распорядку. Распорядок помогал преодолевать смятение.
Мама не переставала нас поражать. Я знаю, что больные, страдающие рассеянным склерозом, меньше подвержены депрессиям, чем пациенты с другими формами дегенеративных заболеваний, но все равно. В нашем присутствии она не храбрилась, не сдерживала слез, не пыталась отпускать шутки, чтобы нас подбодрить. Она трезво расценивала происходящее, не прятала голову в песок и не зацикливалась на своем недуге, который грозил отнять у нее чувственные восприятия, одно за другим. С нами она говорила о своих насущных делах — и о наших тоже. Ни разу не упомянула Дженис и не обмолвилась, что мечтает о внуках. Ничем нас не загружала, не требовала обещаний на будущее. Наступил этап, когда она резко обессилела; каждый вздох давался ей, как подъем на Эверест; тогда я подумал, не стремится ли она в Швейцарию, где в приличной клинике можно покончить с этим раз и навсегда. Но нет, она бы ни за что не стала обременять нас такими просьбами. Это лишний раз подтверждало, что она по мере сил сама держит под контролем свой уход из жизни. Это она велела нам подыскать хоспис и настояла, чтобы мы поместили ее туда как можно скорее, потому что в критический момент там могло не оказаться места.
Чем серьезнее проблема, тем меньше о ней говоришь. В смысле, говоришь вслух. Потому что существует сам факт и твое ощущение этого факта. Больше ничего. Мой отец, когда у него началась анозмия, смог оценить свое состояние под соответствующим углом зрения и найти в нем положительные стороны. Но мамина болезнь выходила за эти рамки, за все пределы разумного; она стала всеохватной, глухой и оглушающей. Никаких примиряющих аргументов не было. И не потому, что мы не находили слов. Слова можно найти всегда — одни и те же, самые простые. Мама умирает, но отец ее теряет. Я неизменно ставил здесь «но», а не «и».