Итало Кальвино - Если однажды зимней ночью путник
– Что-то барахлит, – бормочет она. – Все уже должно быть распечатано... Ерунда какая-то...
Ты и без того догадался. У Гертруды-Альфонсины выдался сегодня беспокойный денек, вот и нажала не на ту кнопку. Стройные ряды слов, составлявшие текст Калисто Бандеры, были заложены в электронную память, чтобы явиться на свет в любую секунду. Но после мгновенного размыкания цепи они разладились. Теперь разноцветные проводки перемалывают мельчайшие крупицы раздробленных слов: на-на-на, то-то-то, от-от-от, что-что-что, выстроенных в колонки сообразно своей частоте. Книгу уже не узнать. Она раскрошилась, сгладилась, подобно песчаной дюне, развеянной ветром.
Вкруг зияющей ямы
Когда поднимаются стервятники, значит, ночь на исходе. Так говаривал мой отец. И я слышал, как хлопают в темном небе тяжелые крылья; видел, как их тени застилают зеленые звезды. Они летели грузно; поначалу никак не могли оторваться от земли, от смутных очертаний кустарника, словно только в полете перья убеждались, что они перья, а не колючие листья. Но вот стервятники унеслись прочь; и снова появились звезды, теперь уже дымчатые. Небо подернулось зеленоватой пеленой. Светало. Я скакал по пустынной дороге в сторону деревни Окедаль.
– Начо, – сказал мне отец, – когда я умру, возьмешь мою лошадь, мой карабин, провизии на три дня и поскачешь вдоль высохшего русла до горы Сан-Иренео, пока не увидишь дым над крышами Окедаля.
– Окедаля? – переспросил я. – А что там, в Окедале? Кого мне нужно найти?
Голос отца звучал все слабее: говорил он медленно; по лицу разливалась бледная синева.
– Я должен открыть тебе тайну, которую хранил долгие годы... Это длинная история...
Отец был при последнем издыхании. Он страсть как любил вдаваться в подробности, до мелочей обсказывать всю предысторию, и я боялся, что он так и не дойдет до главного.
– Скорее, отец. Назови имя человека, которого я должен отыскать в Окедале...
– Это твоя мать... Ты не знаешь ее... Она живет в Окедале... Твоя мать ни разу не видела тебя, с тех пор как ты появился на свет...
Я ждал, что перед смертью он заговорит со мной о матери. Это был его долг. Все свое детство и отрочество я не представлял себе, как она выглядит. Я даже не знал имени, родившей меня женщины и не догадывался, почему отец оторвал меня от материнской груди и обрек на жизнь, полную тревог и скитаний.
– Кто она? Как ее имя?
Одно время я без устали расспрашивал его о матери. И отец много рассказывал. Но все это были сплошные выдумки, одна чище другой. Он представлял ее то несчастной нищенкой, то богатой иностранкой, разъезжавшей в красном автомобиле; то монашкой-затворницей, то наездницей-циркачкой; она то умирала при родах, то пропадала без вести после землетрясения. В конце концов я решил не задавать больше вопросов и дождаться, когда он сам обо всем расскажет. Едва мне исполнилось шестнадцать лет, как отца сразила желтая лихорадка.
– Я расскажу обо всем по порядку, – задыхаясь, проговорил отец. – Когда доберешься до Окедаля и скажешь: «Меня зовут Начо. Я – сын дона Анастасио Саморы», тебе придется выслушать много всякой всячины – и небылиц, и сплетен, и оговоров. Так вот, знай...
– Имя, имя моей матери, скорее!
– Сейчас. Пришло время тебе узнать...
Но время так и не пришло. Сбивчивая речь отца заплутала в бесконечных предисловиях, сменилась непрерывным хрипом и угасла навсегда. Юноша, скакавший теперь в темноте по крутому подъему на гору Сан-Иренео, по-прежнему не ведал, с какими истоками ему предстояло слиться.
Мой путь пролегал по дороге вдоль высохшего русла горной реки. Подо мной раскинулось глубокое ущелье. Закат, нависший над призрачными верхушками деревьев, не просто предвещал новый день. Этот день как бы предшествовал всем остальным дням. Он знаменовал меня, когда каждый день еще был нов, словно тот, изначальный день, когда люди поняли, что такое день.
Светало. Вскоре, развиднелось настолько, что показался противный берег реки. Вдоль берега вилась дорога; по ней, вровень со мной, ехал всадник. Через плечо у него было перекинуто длинноствольное ружье.
– Эй! – окликнул я его. – Далеко ли до Окедаля?
Всадник не оглянулся. Точнее, вышло еще хуже. На миг мой окрик заставил его повернуть голову (иначе я принял бы его за глухого), но он тут же снова устремил взгляд на дорогу и продолжал ехать дальше, не удостоив меня ответом или приветствием.
– Эй! Тебе говорят! Ты что, глухой? Или немой? – крикнул я. Но всадник только мерно покачивался в седле в такт движениям своего вороного коня.
Неизвестно, сколько времени мы ехали вместе в ночи, разделенные крутыми берегами пересохшей реки. Казалось, от источенного известняка того берега отзываются неровным эхом копыта моей кобылы; в действительности им вторил цокот вороного коня моего попутчика.
Всадник был широкоплечий малый с длинной шеей и в потрепанной соломенной шляпе. Подумаешь, важная птица, оскорбился я и в сердцах пришпорил кобылу; решил оторваться от него, чтобы не мозолил глаза. Отъехал я немного и вдруг, как по наитию, обернулся. Всадник уже успел снять с плеча ружье и вскидывал его, направляя на меня. Я мгновенно положил руку на приклад карабина, торчавшего из пристегнутой к седлу кобуры. Как ни в чем не бывало, он закинул ружье за плечо. С этой минуты мы ехали шаг в шаг, каждый вдоль своего берега, зорко приглядывая друг за другом, дабы не подставить попутчику спину. Моя кобыла подстраивалась под шаг вороного коня, как будто сообразив, в чем дело.
Так и эта повесть – подстраивается под неспешную поступь кованых копыт и взбирается по горным тропинкам к месту, хранящему тайну прошлого и будущего, вобравшему время, свернутое кольцами, точно лассо, накинутое на переднюю луку седла. Я заранее знаю, что долгий путь в Окедаль будет все же короче другого пути, который мне предстоит проделать после того, как я доберусь до этого последнего селения на краю света, на краю времени моей жизни.
– Меня зовут Начо. Я сын дона Анастасио Саморы, – обратился я к старому индейцу; он сидел, прислонившись спиной к церковной стене. – Где наш дом?
«Может, он знает», – подумал я.
Старик приподнял красные, набрякшие, как у индюка, веки. Из-под откинутого пончо выпростался длинный, сухой палец-лучина и указал на палаццо Альварадо – единственное палаццо посреди окаменевшей грязи и жалких хибар, именовавшихся деревней Окедаль. Барочный фасад, казалось, попал сюда по недоразумению, напоминая скорее кусок забытой театральной декорации. Пару веков назад это место, должно быть, считалось золотым дном. Когда же ошибка вскрылась, для недавно построенного палаццо началась эпоха медленного увядания.
Слуга, взявшийся присмотреть за моей лошадью, повел меня сквозь вереницу строений. По моим представлениям, мы должны все больше углубляться внутрь, а мы как будто, наоборот, выбираемся наружу. Из одного дворика мы попадаем в другой, словно двери в этом палаццо служат только для выхода. Иные места с первого взгляда вызывают во мне отчуждение. Иные пробуждают далекие воспоминания или только намеки на воспоминания; обнажают дремавшие в памяти впадины. Все эти ощущения призвано передать наше повествование. Увиденные картины стремятся заполнить пустующие ложбинки памяти, но, едва возникнув, окрашиваются цветом забытых снов.
Сменяют друг друга первый дворик, в котором вывешены ковры (роюсь в памяти, пытаясь воскресить воспоминания о детской кроватке, стоящей в роскошных покоях); второй дворик, заваленный мешками с люцерной (силюсь припомнить хуторок, где прошло мое раннее детство); третий дворик, куда выходят конюшни (я появился на свет прямо в хлеву?). День должен быть в полном разгаре, однако окутавший повествование сумрак никак не прояснится. Сквозь него не различить подсказок, по которым зрительное воображение могло бы вывести явственные фигуры; не разобрать и слов; слышны только невнятные голоса и приглушенное пение.
Лишь в третьем дворике ощущения постепенно обретают форму. Вначале доносятся запахи; затем отблески огня высвечивают лица индейцев, собравшихся в огромной кухне Анаклеты Игерас. Лица без возраста. Их гладкая кожа выглядит очень старой и одновременно совсем молодой. Верно, они уже были старцами, когда здесь жил мой отец; а может, это сыновья отцовских сверстников, и теперь они взирают на его сына, как их отцы взирали на него, чужака, пожаловавшего к ним в один прекрасный день на своей лошади и со своим карабином.
На фоне закопченного очага и пламени выступает статная фигура женщины; на плечах у нее полосатая рыже-красная накидка. Анаклета Игерас готовит мне острые биточки.
– Кушай, сынок. Ты потратил целых шестнадцать лет, чтобы найти дорогу домой, – говорит она.
Почему она сказала «сынок»? Потому что так принято? Или это слово означает сейчас то, что оно означает? От острых приправ, которые Анаклета добавила в блюдо, у меня горит во рту. Жгучий привкус как бы включает в себя все остальные привкусы, доведенные до крайности. Они так перемешаны, что я не в состоянии ни распознать, ни назвать их; кажется, будто языки пламени лижут мне нёбо. Мысленно перебираю известные мне привкусы, стараюсь выделить этот всеобъемлющий привкус и прихожу к противоположному, но, вероятно, равноценному ощущению – это материнское молоко; его изначальный вкус содержит в себе все последующие.