Дэвид Митчелл - Блэк Свон Грин
Я надавил на кнопку звонка.
Эхо перезвона долго рикошетило внутри «дома священника».
Никого. Может, она ушла на прогулку?
Ее дворецкий на прошлой неделе открыл довольно быстро.
Я воспользовался дверным молотком, уверенный, впрочем, в том, что это бессмысленно.
Я несся сюда на велике, как угорелый, потому что опаздывал – на тридцать минут. Надо полагать, Мадам Кроммелинк очень серьезно относится к пунктуальности. Похоже, я зря старался. Я даже взял «Старика и Море» Хемингуэя из школьной библиотеки, потому что мадам Кроммелинк упомянула его во время прошлой беседы. (аннотация к книге гласила: «Старик и Море» заставил всю Америку плакать, когда книгу читали по радио». И я не мог понять – почему? Это всего лишь рассказ про старика, который поймал гигантскую сардину. Неужели американцы такие плаксы?). Я потер лепестки лаванды пальцами и вдохнул их запах. Запах лаванды – мой любимый, после запаха корректора и жареного бекона. Я присел на ступеньки, думая о том, что делать дальше.
Июльский полдень зевнул.
На раскаленном асфальте блестели миражи, когда я ехал сюда по Вэлланд роуд.
Было тепло и тихо, и я чувствовал, что засыпаю прямо на этих горячих ступеньках.
Маленькие муравьи…
Дверной засов щелкнул, как затвор винтовки, и на пороге показался дворецкий.
– Ты вернулся. – Сегодня он был одет в майку для гольфа. – Не забудь снять обувь.
– Спасибо. – Пока я расшнуровывал кроссовки, я услышал музыку – пианино и тихая скрипка. Надеюсь, мадам Кроммелинк не пригласила еще кого-нибудь. Три человека – это уже слишком много. Лестница явно нуждалась в ремонте. Синяя гитара лежала на сломанном стуле. В безвкусной, пошлой раме висела все та же картина – задерганная женщина топталась по болоту. И снова дворецкий отвел меня в «комнату света» (я огляделся. Это была просто комната с большими окнами – никакого света). Пока мы шли по дому, мы открыли и закрыли столько дверей, и прошли сквозь такое количество комнат, что я поневоле задумался обо всех тех дверях и комнатах, которые встречались и еще встретятся в моей жизни: палата в родильном отделении, классные комнаты, палатки, церкви, офисы, отели, музеи, дома престарелих и, наконец, комната, в которой я умру (инетересно, она уже существует? Или, может быть, ее еще даже не построили?). Машины – это тоже своего рода «комнаты», у них ведь есть двери. Лес – тоже комната: небо – его потолок, а расстояния – стены. Матка – это комната в животе у матери. Могила – комната в земле.
Музыка становилась все громче – мы приближались.
В углу «комнаты света» стоял странный, старинный аппарат, похожий на фантазию Жюля Верна, с множеством серебряных кнопок, переключателей и огромной медной трубой, похожей на морскую раковину. Мадам Кроммелинк сидела в своем плетеном троне, откинувшись назад, с закрытыми глазами и слушала. Как если бы музыка была теплой ванной (на этот раз я знал, что лучше молча подождать, поэтому просто сел на диван). Игла скользила по виниловой пластинке. Классическая музыка. Никаких шумов и дерганных ритмов, ничего такого, что мистер Кемпси обычно заставляет нас слушать. Эта музыка была другая: заботливая и мягкая, печальная и величественная, мрачная и чистая. Но если и существуют правильные слова, то музыка не нуждается в них.
Пианино затихло. Флейта присоединилась к скрипке.
На столике, рядом с креслом Евы Кроммелинк лежали десятки страниц – неоконченное письмо. Должно быть, она включила музыку потому, что не знает, как продолжить его. Большая серебряная ручка лежала на неоконченной странице. Я боролся с соблазном подойти и прочитать письмо.
Игла прошла свой путь по винилу и вернулась в свою колыбель – музыка затихла.
– Безутешность так утешает. – Сказала мадам Кроммелинк. Она была не очень-то рада видеть меня. – Что это за реклама у тебя на груди?
– Какая реклама?
– Эта реклама, на майке!
– Это футболка клуба «Ливерпуль». Я болею за них с тех пор, как мне исполнилось пять.
– Что значит «HITACHI»?
– А, это? Футбольная ассоциация изменила правила, и теперь команды могут печатать имена спонсоров на футболках. Hitachi – это фирма, производящая электронику. Из Гон-Конга, по-моему.
– Значит, ты платишь этой организации, чтобы быть их рекламой? Allons donc. И в одежде, и в еде… вы, англичане, имеете какую-то непреодолимую тягу к самоунижению. И еще – ты опоздал.
Объяснять все тонкости истории о разбитой оранжерее мистера Блэйка я не мог. Сложно сосчитать сколько раз мама и отец и даже Джулия (в те дни, когда она была особенно жестока ко мне) говорили: «все, я больше не хочу слышать твоих оправданий», и тут же, через пять минут снова поднимали эту тему. Поэтому я просто сказал мадам Кроммелинк, что я должен отработать месяц на автомойке, чтобы расплатиться за одну разбитую вещь. И еще – что сегодня в нашем доме ланч начался гораздо позже, чем обычно, потому что мама забыла разморозить телячью ногу.
Мадам Кроммелинк слушала меня с откровенно скучающим видом. Когда я закончил, она указала на бутылку вина на жемчужном столике.
– Выпьешь сегодня?
– Мне позволяют пить вино только если есть особый повод.
– Ну, если общение со мной ты не считаешь «особым поводом», тогда просто наполни мой бокал.
(белое вино пахнет яблоками, сиропом от кашля и – чуть-чуть – цветами).
– Всегда наливай вино так, чтобы было видно этикетку. Если вино хорошее, твой гость должен видеть это сразу. А если плохое – ты заслуживаешь порицания.
Я подчинился. Капля потекла вниз по бутылочному горлышку.
– Ну? Ты скажешь мне свое настоящее имя или я все еще должна помогать незнакомцу, который прячется за нелепым псевдонимом?
Мне было так стыдно, что Палач без проблем заблокировал слово «простите». Но в то же время я был ужасно зол на себя, зол настолько, что силой вырвал «Простите!» из лап Палача; и когда произнес его, то пожалел – мое извинение прозвучало слишком громко и грубо.
– Ты не ответил на мой вопрос.
– Джейсон Тейлор. – Пробормотал я. Мне хотелось плакать.
– Джей… кто? Говори четче! Мои уши так же стары, как и я. У меня в комнате нет спрятанных микрофонов, чтобы запиывать твой шепот.
Я ненавидел свое имя.
– Джейсон Тейлор. – Безвкусное, как жеванная бумага.
– Если бы ты был «Адольфом Гробовским» или «Пием Шваброголовым», это бы вполне объясняло, почему ты взял псевдоним. Но, скажи мне, зачем ты прячешь «Джейсона Тейлора» за именами двух людей – недосягаемого символиста и латиноамериканского революционера?
– Чего?
– Элиот! Ти-си Элиот! Боливар! Симон Боливар!
– «Элиот Боливар» просто звучит более… поэтично.
– Что может быть более поэтичным, чем «Джейсон», древнегреческий герой? (*по-английски «Джейсон» равен греческому «Ясону»*) Кто создал европейскую литературу, разве не Греки? Элиот и все остальные поэты – они всего лишь воры, расхитители греческих могил, я тебя уверяю! И кто такой поэт вообще? Ведь поэт – это портной, он шьет свои тексты из слов. (*фамилия главного героя «Tailor» - в буквальном переводе означает «портной»*). Поэты и портные соединяют то, что никто другой не может соединить. Поэты и портные скрывают свое ремесло в своем ремесле. Я не верю тебе, Джейсон Тэйлор. Я думаю, ты взял псевдоним потому, что поэзия для тебя – это постыдная тайна. Я права?
– «Постыдная» – это не совсем то слово.
– Да? А какое слово тогда «совсем то»?
– Писать стихи – это… – я огляделся, – как-то… по-гейски.
– Гейски? Что это значит?
Это было безнадежно.
– Писать стихи – это… это занятие для жалких и убогих долбоящеров.
– То есть ты «жалкий»?
– Нет.
– Тогда, значит, ты «убогий долбоящер»? Что бы это ни значило…
– Нет!
– Тогда твоя логика мне не ясна.
– Ты можешь писать стихи, если твой отец – великий композитор, а твоя мать – аристократка, но ты не можешь писать стихи, если твой отец менеджер сети супермаркетов и ты ходишь в обычную, среднюю, деревенскую школу.
– А-а. Что ж, это правда. Ты боишься, что волосатые варвары не примут тебя в свое племя, если ты поэт.
– Ну, да, более или менее…
– Более? Или менее? Как именно?
(Иногда она невыносима.)
– И так, и так.
– И ты хочешь быть одним из волосатых варваров?
– Я ребенок. Мне тринадцать. Вы сказали, что это несчастный возраст, и вы правы. Если ты не с ними, значит ты – против них. И они превратят твою жизнь в руины. Как они уже сделали с Флойдом Челеси или Николасом Брайаром.
– Вот теперь ты говоришь, как поэт.
– Я не понимаю. Что это значит?
(Мама уже давно сказал бы мне: «не смей говорить со мной таким тоном!»)
– Это значит, – мадам Кроммелинк выглядела очень довольной, – что ты выражаешь себя с помощью слов.