Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 1 2011)
В восьмом классе мне стало известно, что Сарра Абрамовна приходится нам дальней родственницей. К вечеру у меня поднялась температура. Вот почему Клопоух не укокошила меня, когда я споткнулся о крыльцо и рассыпал выпечку. Румяная ватрушка долго катилась, пока не ударилась о полуботинок Сарры Абрамовны. Человека опаснее я тогда еще не знал. И вот эта страшная женщина спокойно произнесла: “Не поваляешь — не поешь”. Потом я стоял у окна и смотрел, как раскисшую в луже творожную массу расклевывают птицы. Сарра Абрамовна была моей засекреченной государственной бабушкой, но на ватрушках она погорела. Это был ее провал. Он оказался не замечен советским режимом, но оставил след в моей душе.
— Как здоровье? — спрашиваю я, не реагируя на поздравление с Днем флага.
— Я, сынок… лучше не бывает. По крайней мере, для меня сейчас.
У матери маленькая и тесная прихожая. Хрущевку по улице Качалова населяют угрюмые работники завода “Радиоприбор” и их сильно пьющие дети. Мать недавно переехала в дом из силикатного кирпича, но уже успела бросить вызов славным традициям завода “Радиоприбор”. Она поставила на довольствие четырех помоечных котов, привадив их к своей двери. Прокуренный заводчанами подъезд тут же провонял килькой, куриными потрохами и грошовой шерстью. Мать пообещали прибить, но прибили котов.
Поскуливает хромированный чайник российско-немецкого производства. У чайников, которые мы ей дарим, регулярно отваливаются носики. Они просто отпаиваются. Если у матери кипит чайник, она никогда его не выключает. На каждую секунду жизни должен быть крутой кипяток. И время кипит у матери во всех часах. Надо бы ее за это отчитать.
— Ну а так все в порядке?
Звонко ударив в ладоши, она заявляет:
— Сосед у меня страшный.
— Что за сосед?
— Алкоголик.
— Один?
— К нему приходит женщина с ребенком, которая ему, видимо, как-то помогает жить на этом свете.
Я смотрю на потрескавшийся и словно залитый смолой фотоснимок. Он уже давно превратился в полезное ископаемое. На матери штапельный сарафан в горошек, белоснежные подвернутые носочки и тупоносые сахалинские ботинки. На этом снимке ей не больше десяти. Круглолицая худая девчушка с подрубленной по-кержацки челкой и повязанным драматично, с покушением на революционную романтику бантом. И ни одной черты на лице, которая бы говорила о тяжести будущих нанесенных обид. Черты эти, а их природа кладет сразу, так на ее лице и не проступили.
В жестяной банке из-под имбирного печенья она держит нитки, клубки мулине и орден Почета. В конце восьмидесятых мать укрепляла вставными па-де-де южные рубежи Родины. Ее забросили в Афганистан с культурной миссией. К каждому балетмейстеру-педагогу был приставлен телохранитель, однако русские специалисты представляли собой отличную мишень.
— Ну, вот я родился, а что было дальше? — барабаню пальцами по столу.
Я не смутил ее, не застал врасплох.
— Когда ты родился, отец съездил в “Зеленхоз” и привез толстолистые, какие-то невероятные цветы, которых я и названия не знаю. В январе! В Казани! Цветы! Это надо было как будто из-под земли достать.
С фотоснимка перевожу взгляд на циферблат. Вдруг я начинаю слышать все ее часы, плоские, как подносы, и неутомимые, как якутские лайки. Часы с римскими цифрами и с арабскими, со стрелкой, чеканящей шаг или волочащей ноги, часы без цифр, без стрелок, без руля и без ветрил. Разношерстная толпа механизмов неизменно показывает разное время. Чем ближе часы находятся к порогу, тем больше они спешат. Они как бы подстегивают хозяйку, поправляющую войлочную шляпку перед мерцающим в полутьме зеркалом. Теперь я понимаю, почему от матери ушел отец.
— Нет, ну как ты?
— Как я? Дохну! Дохну! Здоровья нет и нет.
Отвечает она бодро и, я бы сказал, изобретательно, хотя сама этого и не понимает. Вот еще за что можно ее отчитать. За ее щедрое чудачество. Нельзя же совсем не знать себе цены.
По жбанчикам для жаркого ползут хищные трещины. Так заколоченный старческой рукою сад зарастает свирепым сорняком. Ее вещи уже дрогнули. Плодоносящая сила времени, распирающая чебоксарские горшочки, не знает пощады. Как-то я притронулся к ложнокитайской вазе, и она буквально взорвалась в моих руках. Я бережно собрал осколки с изображением акации, китайца, ветра, дующего с Южного Тянь-Шаня, и опустил черепки на дно ушанки.
Сегодня я пришел проводить ее. Мать едет в санаторий “Волжские зори”… Моя родня прихлынула к Святой земле, омыла лицо этой земли и зацепилась за желто-бурые холмы одним поколением рослых и красивых мальчиков. Матери, к счастью, и цепляться было нечем. В Израиле она не прижилась. От обеспеченной старости под шестиугольной звездой отказалась… В санатории девственные сосны, и, как сказано в буклете, “можно будет увидеть красоту полета бабочки”.
Путевку она выкупила за бешеные деньги, и я, с одной стороны, рад, что мать наконец-то начала тратить деньги на себя, а с другой — едва ли эта путевка ей сейчас по карману. И я еще не решил, за что же ее распечь — за мотовство или за то, что она слишком поздно стала позволять себе такие широкие и очень важные для здоровья жесты.
— Ну ничего, восстановимся, — шмыгает носом. — Я все же живучая девушка.
Она поправляет на шее болгарский платок с милым рисунком, за который даже при желании отчитать невозможно. Но я всегда начеку. Нет, здесь я бессилен. Довольно милый платок. Наверняка выбирала не сама.
— Девушка, — задумчиво усмехаюсь я. — А тебе сколько лет?
— Мамочке? Шестьдесят восемь. Шестьдесят девятый.
Я, конечно, знаю, сколько ей лет. Но ее возраст — это не те цифры, которые будут держаться в моей голове. И в этом виновата, конечно, она. На подоконнике залитая борщом брошюра: “Методика преподавания азбуки классического танца в младших классах балетной студии”. В первом же параграфе говорится об ощущениях гравитации, пространства и времени. Похоже, она готовит своих подопечных для выхода в открытый космос, а не на сцену районного Дома культуры.
Топчемся в завешанной кацавейками и шалями прихожей. Тут же балетные юбочки, купальники, колготки, тапочки, ленты, которые мать красит сама. В прошлом году ее воспитанницы, эти неоперившиеся птенцы, выступали на отчетном концерте в белых как пух одеждах. Теперь им к лицу — телесно-розовый, и их наставница, их деспот, их богиня разводит в хозяйственном тазу анилиновый краситель цвета бедра испуганной нимфы.
В передней не принято днем включать свет. Мать рисует себе бровь субретки, прильнув к притягивающему полуденную тьму зеркалу. Цепляет на запястье дымчато-красный гематитовый браслет, поддерживающий давление. Наконец мы выходим. Не понимаю, почему нужно запирать на четыре оборота. Все равно красть нечего, кроме Соньки, такой же неблагодарной и своенравной особи, как и все ее прежние дармоедки. Кличка Соня переходит с одного хвостатого существа на другое. Лично я уже давно потерял счет ее бессмысленным и глубоко ранящим привязанностям. Усыпив одну Соню, вдребезги старую или больную, мать, обходя за версту кошачье племя, вскоре обзаводится другой Соней.
Я тараню чемодан. Девушка волочит сумку.
— Терпи, коза, — подбадривает она себя.
— Слушай, мам. А ты помнишь Сарру Абрамовну?
— Еще бы! Она была нашей родственницей по житомирской линии.
— А у нас есть житомирская линия?
— А как же? Сарра Абрамовна была такой гордячкой, такой страшно независимой, занимала пост и не могла покрывать своих. Сарра Абрамовна, ты подумай, сынок! Это надо было быть кристальной, чтобы Сарре, да еще Абрамовне быть завучем старших классов.
Я тут же вспоминаю эту особенность высоко взлетевших евреев, которые стеснялись своих корней и держали сородичей на почтительном расстоянии. Но в душе они оставались теми, кем их создал Господь. И глупо прокалывались на ватрушках.
На лестничной площадке стоит штамповщица Аня. Ане под девяносто лет. Седая косоватая прядь штамповщицы кажется металлической.
— Вчера видела вашего внука, — докладывает старуха с жестяной челкой. — Сколько ему? Тринадцать есть?
— Еще нет, но будет, — гордо отвечает мать.
— Конечно будет, если нет, — находится старуха. Ей обидно, что разговор так быстро закончился.
— Далеко собралась? — бросает штамповщица нам в спину.