Борис Евсеев - Лавка нищих. Русские каприччио
Я уже приготовился, к тому что он снова крикнет: хутутут. И даже невольно раскинул, по старой школьной привычке его передразнивая, руки.
Он заметил, изменился в лице, зашипел:
– Я теперь – не Хутутут! И ты, гад, не зови меня больше так! Я – Узбай. Так меня в Талукане прозвали. Ты хоть знаешь, что такое узбай? Узбай – это сухое русло, мертвая долина. Я – мертвая долина! Мертвый – а живу. Я – Узбай, Узбай! – клекотал и покрикивал он.
Я закрыл глаза. Казалось этому не будет конца и краю: опять пески, снова Афган, школа, крики, разбитый клюв.
Но вместо всего этого – я услышал сдержанный смешок. А открыв глаза перво-наперво увидел его улыбающуюся рожу. Никогда у него такой торжествующей рожи не было! Он смеялся и указывал рукой на мусорник.
Рядом с мусорным баком стоял мальчик лет восьми-девяти. Точная его копия: нос, торчком волосики и руки по бокам хлопают. Правда, лицо у мальчика было другое. И еще он был трусливей Игорька: все время норовил спрятаться за мусорник.
– Что, не ожидал?
Чувствовалось: Игорьку хочется длить и длить этот миг знакомства.
Через минуту он нехотя пояснил:
– Здесь, в детдоме взял. И у меня будет смена. Не только у вас.
– Хутутут! – Захлопал он крыльями.
– Хутутут. – Повторил послушно мальчик.
Как заботится о себе на земле нашей все гиблое, все невечное!
Хутутут. Ху-ту-тут.Худо всем. Худо там. Худо тут.
ТАМБОВСКАЯ ОБЕЗЬЯНА
1Подземная весна. Лучше – нету! Она – как мягкое напоминание о глубоком душном склепе, из которого только-только вырвалась придавленная долгой неволей душа. Она – как заново отстраиваемый дом и нескончаемая просека к этому дому ведущая.
Весело, скользко, темно! Впереди – выход из всех неудобств и длиннот. Позади – ласковая толчея подземного входа. Что-то однако ж и тревожит. Что же? Свет полумертвый? Сырость? Запах?
Да, верно, запах.
Даже дух весны не мог перешибить этот остро-легкий, волнующий, то возникающий, то вновь пропадающий запах! Пахло взмокшею женской одеждой, слегка – сортиром, и одновременно вечнозелеными лесами. Словно какая-нибудь не вполне опрятная женщина срочно с кем-то обнялась-поцеловалась, сбегала, минуя ванную, – в уборную, и теперь, сидя на раздвижном полотняном стуле, туповато и нежно обмахивается венчиками мимоз.
Запах, идущий из-под земли, не только тревожил, но и влек, манил. Именно запах меня в подземный переход и втянул.
В переходе этом бывал я и раньше. Сперва по делу: вместе с одним кинорежиссером, который хотел на основе моих рассказов снять фильм (почему-то не художественный, а документальный) – выбирал фактуру. Потом режиссер уехал в Германию, а я еще два-три раза в этот переход – уж не помню зачем – спускался.
– А на секундочку! А на чуток вас! А на малость! Крепко ухватив за руку, меня держала миловидная, круглоротая, навряд и тридцатилетняя тюркско-украинская (лицом точь-в-точь как на полотнах Тропинина, словно и не минуло с тех пор двух сотен лет!) женщина. Всеми силами она пыталась эту свою «южность» скрыть. Портили ее, однако, не эти усилия. Портила суетливость, нервность, еще – плотно змеившийся из-под платочка лиловый локон.
По временам женщина резко вздрагивала. Я даже подумал: не из подземных ли она отравительниц, не из клофелинщиц ли? Уловив мою настороженность и мигом определив, откуда эта настороженность идет, женщина доверительно зашептала мне в воротник:
– Ты думаешь, мы тоже – как эти вот, – «обезьяну крутим»? – она слегка повела плечом в направлении противоположного конца перехода. – Ну ты придумал, ну придумал! У нас же совсем не то!
Я проглянул переход насквозь. В конце его шевелились две немаленькие группы людей: в одной человек восемь, в другой – едва ли не все двадцать.
Люди эти были здесь всегда. Большинство из них чаще всего таинственно переговаривались и чего-то ждали, а особо ловкие и развязные зазывали «фраеров» и «лохов» в лотерею. Несколько фигур были мне по прежним посещениям знакомы, остальные – нет. Я вгляделся, а потом и вслушался: там, в конце подземного перехода, у выхода к уже необратимой московской весне, мелькали картонки, слышались неясные возгласы, всхлипы, смешки...
– Та не смотри ты так! Я ж говорю – у нас совсем другое! Нам же «обезьяну крутить» незачем! Ну ты чего? Все забыл?
Выпав, наконец, из недоумений и задумчивостей, понял: южанка меня с кем-то путает. Холодно извинившись, я пошел к выходу. Она догнала меня:
– Ты, конечно, можешь идти. А только в зверинце в нашем для тебя кой-чего припасено!
– Это в каком-таком зверинце?
– Ой, ну ты совсем плохой! Ну в нашем же зверинце, в передвижном! Мы ж всем посетителям по попугайке бесплатно раздаем. Маленьки таки попугайки, хорошеньки, тебе, зануде, – понравятся! И вход у нас – почти задаром! И...
Не знаю почему, но я пошел в этот передвижной зверинец.
Женщина по дороге продолжала щебетать о том, как трудно прокормить частный (пусть и крошечный) зверинец в центре Москвы, как нелегко задабривать муниципальную милицию и ветеринарную службу... Я обалдело слушал ее до тех пор, пока, пройдя почти весь подземный переход, мы не толкнулись в боковую служебную дверь.
Что-то навсегда сломалось в теперешнем русском человеке!
Стал он низковат и прижимист, полюбил недорогие удовольствия, или – того лучше – каждодневную гуманитарную дармовщину, стал каменеть сердцем и шустрить, где не надо, подличать стал часто и беспричинно врать.
И только весной этот низковатый и жадный дух от большинства из нас отлепляется, уносится за моря, за леса. А навстречу этому изошедшему духу жадности и загребистости, наплывает дух умягченный: дух широчайшей небесной печали...
Влажноватый воздух далеких жарких лесов дохнул на меня из приоткрывшейся двери. Но одновременно с ним потек по щеке жижей какой-то летучий навоз, защекотал ноздри первобытно-шерстистый душок неволи.
За дверью помещался низкосводчатый зал. В нем – три пустые и (так показалось вначале) широкие клетки. Рядом с клетками на ящике сидело какое-то мято-бомжовое существо, а в углу, на крашеном желтой охрой канате, который должен был изображать лиану, висел на одной руке рыжий, довольно крупный орангутан в черных шортах или, точней, в допотопных семейных трусах.
– Orang hutan, по-малайски – лесной человек, живет тридцать-сорок лет, в тропических лесах, в гористой местности, Ява, Суматра, Индокитай, осталось 1 500 штук, мало, мало осталось... – заварнякало мятое существо из угла. Лицо бомжа было маленькое, но приятное, и в глубине глаз посвечивали попеременно то весенняя радость, то издевочка крутая.
– Ежели есть охота, – обезьянка наша пуговички на плаще вашем посчитает. Или лучше дайте ей 100 рублей, она вам даст сдачи 10. Билет-то у нас – 90 рэ. А ежели прикажете – так она вам даст сдачи мелочью. Вы ей только скажите: сдай, мол, железными. И она вам...
– Дудки!
Это крикнул висящий оранг. От неожиданности я сел на ящик, а женщина с лиловой прядью, хохотнув, двинулась к выходу.
– Я на работу, – сказала она, – а вы уж тут поразвлекитесь как след. У нас сеанс – тридцать минут. Вам как нашему давнему знакомому дадим сорок пять. Раньше не выходите! А то за мента вас принять могут. А ментов в нашем переходе не очень-то привечают.
Женщина с прядью ушла, я поднялся с ящика и, не зная, что делать дальше, тупо уставился на говорящую обезьяну.
Оранг тем временем слез с лианы и, глубоко приседая, на полусогнутых задних лапах пошел ко мне.
С мольбой оглянулся я на дверь. Женщины лиловой, этой украинско-тюркской Карменситы, конечно, и след простыл. Мне однако так захотелось ее увидеть, так ненавистны стали бомж и оранг, что мигом представилось...
Вот идет она по переходу, как бы вальсируя, на каблучках покачиваясь, вот прошла уже треть пути; вдруг (ну этого я и знать не желаю!) из толпы лохотронщиков выставляется длинно-блеклый субъект с жесткими губами, с пего-щетинистым подбородком и тихо мурлычет ей в ухо про то, как ловко она «крутит» свою собственную «обезьяну», и про то, что лох (то есть я) попал крепко, и что это и не их лохотронщиков дело, они такую новую обираловку, такой вот подземный зверинец вполне приветствуют и сильно наезжать на братьев-«обезьянщиков» не станут...
Не выставляя когтей, не желая поранить человечью руку, подушечками красных морщеных пальцев ко мне притронулся оранг.
– Не боись, – сказал он задушенно, но чисто по-русски, без всякого обезьяньего покашливанья и подвыванья. – Не боись, – я сам боюсь, – тут оранг захохотал дробным смехом и стал прыгать по небольшому, но все же позволяющему слегка разбежаться залу.
Присмотревшись, я заметил: прыжки оранга какие-то не очень ловкие, скорей – неуклюжие. Неловкость прыжков еще больше подчеркивалась такими же частыми, как и у Карменситы, покручиваньями головой, вздрагиваньями, оглядками. Напрыгавшись, обезьяна села на корточки. Посидев так с минуту, она полезла длиннющей лапой куда-то под стеганную ватную подстилку.