Александр Мелихов - Интернационал дураков
Страсбург, пламенеющая готика, розовый песчаник, повергающий в немоту, – бесстрашные рыцари-верхолазы, дева-синагога, уступающая деве-церкви, бесчисленные скрещения балок вдоль набережных, сказочные кварталы дубильщиков и кожевников, но я настолько счастлив, что хочу попробовать страсбургского паштета – вечное стремление дураков для жизни звуков не щадить.
А в Лионе, как ни чаровали меня краски, линии и звуки Лион, Одеон,
Рона, Сона, Нотр-Дам-де-ля-Фурьер, – перед глазами все равно стоит блошиный рынок, куда мы выбрались из какой-то средневековой щели. Не старинные, а просто старые вилки, ложки, сахарницы, рюмки, пересохшие широкополые шляпы с мумифицированными цветами, иссохшие кружева, пережившие восстание лионских ткачей полотняные ночные сорочки…
– Ведь это все настоящиевещи, – радостно ахала Женя, – эта рубаха, может быть, даже из монастыря, в ней, может быть, даже кто-то умер!
– Господи, ужас какой…
– Почему ужас? Они на небесах радуются, что от них что-то осталось.
Самое страшное, когда человек исчезает без следа, а тут видишь, она вышивала эту мережку и здесь ошиблась – вот ее след.
– А что это за горы? Через которые мы едем?
– Альпы, дитя мое. Ты достойна представлять российских дураков.
– Сразу надо оскорблять…
А в Генуе… Притиснутые друг к другу палаццо, так, казалось, и застывшие со времен Колумба, погрохатывающий внизу труженик порт – и вертикальные сундуки, покрытые рядами тупых прямоугольных глаз, наступающие с гор неохватным фронтом… Но Женины радостные стеклышки открыли мне, что эти сундуки, наоборот, с ночи заняли стоячие места в амфитеатре и почтительно любуются ветшающими аристократами, не смея подойти поближе. Зато в Неаполе, Наполи, тупые новые сундуки показались мне скопищем безобидных дураков, разогнанных по горам из-за их неумения вести себя в избранном обществе Кастель Нуово и
Палаццо Реале. Среди которых, однако, более чем достойны были обретаться почерневшие, проплетенные бельевыми веревками муравейники, двери которых из кухоньки, где семья пристально следила за телевизором, распахивались прямо на теснейшую улочку с рассыпанными помойками, окутанными косами десятиметровых спагетти.
Тысячу раз воспетые живописцами и все равно отшибающие дух лазурные переливы Неаполитанского залива, тающая в голубой дымке обманчивая нежность двугорбого Везувия – и коротенькая улочка с самым прекрасным в мире именем – Санта-Лючия. Но то, что для моей глупышки присутствие Везувия оказалось новостью, придавало происходящему особую прелесть. А на пароме в Мессинском проливе пришлось натянуть куртки – ветер со сверкающего моря продувал насквозь, – однако горячим кофе в невесомых пластиковых стаканах мы запаслись по той единственной причине, что всякое совместное действие дарило нам наслаждение. Но сама Мессина… Рыжий Магнитогорск с единственной на что-то претендующей линией – куполом собора. По разрыву между гордым именем и унылой вещью это был абсолютный рекорд.
А Палермо, протянувшийся от лазурного моря в горку меж двух утесов, как будто еще не начали восстанавливать после жестокой бомбежки.
Походило даже на то, что город прежде населяли какие-то титаны, возводившие грозно-роскошные здания с пышными гербами, зубцами, извивами, изваяниями, а когда они были истреблены, руины заселили непритязательные бомжи, которым и в развалинах неплохо живется. И все-таки – насколько каменные развалины поэтичнее бетонных ящиков!..
Жесткая трава и колючие пересохшие кустики завоевывают дворы, по углам разбросаны охапки кактусов – колючие мясистые пропеллеры, небритые лапти…
Не было ни роскошных мафиози, ни угрюмых усачей в кепках-аэродромах с лупарой на плече, чем объяснялось и отсутствие вдов, закутанных в черные платки, – девицы с голыми жирными пупками и задним декольте были вполне эмансипе: когда на стуле они наклонялись вперед, половина задницы глядела на волю без всякого смущения. В этом воздухе свободы едва ли могла выжить прославленная ревность сицилийцев, которые перед первой брачной ночью красили инструмент в зеленый цвет: если-де удивится – убью. А мозаики, замки, дворцы, соборы – заглянуть в их ветхую пышность, обмереть и обратно. Мимо, мимо – и к живым. Или мертвым.
В Катакомбы деи Каппуччини – совершенно хозяйственный винодельческий подвал с бесконечным числом бесконечно перекрещивающихся коридоров -
Женя следовать за мною отказалась: смерть – это грязь. А для меня любая дурь священна – лишь бы она была овеяна дыханием веков.
Мертвецы в полуистлевших мундирах и сюртуках, треуголках и епископских тиарах свисали на проволоке из оштукатуренных ниш, скромно лежали на полочках друг под дружкой – одни с обнаженными черепами, другие с какими-то черными перетяжками сухожилий, но некоторые сохранили лицо, растрескавшееся, словно пересохшая лужа; степенные дамы с пустыми глазницами скалились из-под чепцов с рюшами, но оптимизм оскалов был обезображен потерянными зубами.
Некоторые разевали перекошенные рассохшиеся рты – впервые вспомнилась Гришка. А девочка с пересохшими и все-таки слипшимися рыженькими волосиками полуприкрыла глазки в ветхом сундучке, будто кукла, которую вместо розовой пластмассы отштамповали из серой пыли…
Мой сын… Обратившись в сплошной желвак, я поспешил к солнцу. Не ко всесжигающему, безжалостному, термоядерному, а к настоящему, живому, которое, оживленно потряхивая спиральками, бродило на задах по залитому мертвым солнцем пышному кладбищу. “Какие сволочи! – встретило оно меня полным жизни возгласом, указывая на бравого парня в военной форме, уверенно глядевшего на нас с выпуклой эмали. -
Карабинер, жертва мафии”.
Но в свете ее негодующих арбузных глазок смерти снова не нашлось места под солнцем, – я скорбно кивал, в глубине души, однако, прекрасно понимая, что все это так , пугают, чтоб мы крепче прочувствовали сладость жизни. Но к притихшему кратеру Этны она согласилась меня отпустить, лишь взявши страшную клятву, что в огненное зевло я заглядывать не буду, а то от меня всего можно ждать! Хотя заглянуть в глаза преисподней мне бы не удалось даже при самом пылком желании: когда оказываешься в нагой, без единой травинки горной пустыне, даже после капуцинских мумий поражающей многообразием оттенков серого, – самое сицилийское небо кажется серым, словно круглое личико той девочки в гробу, – а то тут, то там из небольших свищей вырываются змейки сероводорода, от запаха которого понемногу начинает мутить, – в этих горних высях голове становится все холоднее, зато подошвам все горячее, и дотерпеть их нарастающий жар до того края, где пологое углубление превращается в настоящую кручу, под которой курится уже более серьезный дым, совершенно невозможно, если даже вовсе одуреть.
Как, скажем, в Венеции, где никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза – нет, не может быть! Но в поисках еврейского гетто мы с моей евреечкой забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Оказалось, слово
“гетто” означает примерно “литейка” – из-за соседства еврейского квартала с пушечной фабрикой. Евреи уже тогда устроились на современный лад: дома в два-три раза выше венецианских и раз этак в триллион скучнее. Но зато у еврейской грезы был свой закуток, где она царствовала безраздельно. И этим сберегла себя. А что осталось от химер, предававшихся свальному греху мультикультурности?..
Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.
– Я живу слишком легко, – бормотала Женя.- Раз во мне нет еврейской крови, я должна жить в Израиле, где опасно.
Я привычно обмер. А на миланском вокзале обмер еще раз – ведь под этим черным небосводом когда-то и явились мне “Рокко и его братья”.
Бесконечно счастливая киевская жара, горячий локоть на общем подлокотнике, смущающие по тем временам неприличности – и гордая готовность ко всему: пускай смерть, жестокость, грязь – только бы красота!..
В Мюнхене я окончательно отказался изображать участие в вербовке олигофренов и всласть побродил по музеям. Один. Когда она была рядом, я чувствовал себя слишком счастливым, чтобы как следует возвыситься душой. Искусство для того ведь и создается, чтобы ослабить ужас нашей мизерности, а, видя себя в Женином отражателе, я и без того пребывал значительной персоной. В своем просветлении я мог бы даже дойти до высокопарной пошлости типа “культура в наше время и есть религия”, если бы не наблюдал с утра до вечера, сколь жиденько мое изящное опьяненьице красотой в сравнении с Жениной ослепляющей химерой. Ведь только в соперничестве с богом я потерпел столь позорное поражение.
А эта ратуша вчера была грудой щебня. Что стало для мира лишь возмездием за пивной путч. Зато теперь – всей этой новенькой роскоши с виду лет пятьсот, а пивной путч за два поколения обрел чарующую притягательность… Уж если мы, страдальцы за еврейский народ, отправились к истокам нацистской грезы – в пивной зал