Елена Крюкова - Золотая голова
В Новый Год делался обязательно холодец. Он варился из телячьих ножек. Матушка шла на Мытный рынок с большими сумками; охая, возвращалась, — радость: добыла! вырвала последние ножки у торговки! — перед целым воинством гневных баб, жаждущих холодца тоже. Нити цветных ламп, развлекательно-праздничных гирлянд, трепались в черном ночном воздухе на ветру, над бледными городскими фонарями, на худых, тощих проводах. Это был праздник. Пахло чудом. Холодец варился всю ночь в громадной кастрюле. Матушка вставала, сонная, в ночной рубашке, поглядеть на варево. Помешивала ополовником, пробовала. Соли мало. Или: напротив: соли много. Тогда бухалась в кастрюлю еще кружка воды, крошился зубочек чеснока. Смуглые толстые руки мамы, высовывающиеся из раструбов ночной рубахи, были двумя живыми танцующими дамами, карнавальными масками, и они веселились отдельно от строгого, постно-монашьего спящего лица. Крошили, сыпали, резали, взлетали. Сверкал нож. Я вставала в проеме кухонных дверей, тоже в ночной сорочке, и дух мой стеснялся: и от запаха еды, и от созерцанья волшебной матушки. Сказки, кухня, Золушка в золе, Матушка Гусыня… Очаг — утлая газовая плита с синими языками пламени — заменял мне средневековый вертел, баранов и гусей, политых в гостеприимном замке Кота в Сапогах лимонным соком.
«М-м-м, какое чудо холодец», — выдыхала наконец матушка, захлопывая крышку кастрюли. А в другой кастрюле, на обшарпанном подоконнике, всходило тесто, опара. Кислое тесто — для беляшей. Если прижаться носом к стеклу, можно увидеть черные крыши и тощие трубы, серое небо, мышиного цвета кота на узкой, как гимнастическое бревно, лавке и белый ослепительный снег, жалящий глаза снопами и перевязями красно-сине-золотых искр. «Алмазный снег, сверкай, велик твой бег, широк твой Рай», — шептала я снегу. Я не знала, что я шепчу стихи. Вот так же сверкал снег и год назад. И тысячу лет назад. И сто, двести, триста тысяч миллионов триллиардов лет назад. И…
Пахло беляшным тестом; пахло холодцом, и утром его уже разливали в длинные прямоугольные формочки, чтоб поставить застывать в холодильник. Отец готовился тереть хрен. Он повязывал голову полотенцем, в рот брал горящую сигарету, а живот обкручивал старой рубахой, которой уже особо не дорожил и собирался ею вытирать кисти. Отец брал в руки мелкодырявую терку и терпеливо, долго, бесконечно, с заунывными песнями, тер хрен. Сигарета его дымилась, он стряхивал пепел в раковину, в грязные тарелки, по его огромному, загорелому на рыбалках лбу тек пот, лицо заливали слезы. «От хренок!.. От хренок!.. — стонал он с наслаждением. — От я герой!.. Який же ты лыцарь, колы ты нэ можешь холою рукою узять ежака и пидложить пид сэбэ!..» Отец, родом из станицы Марьевки, виртуозно изъяснялся по-украински. Готовя еду, он живописал ее, как если б это была картина. Жаря утку, он крошил в нее и вокруг нее, кроме яблок, еще и: сельдерей, морковь, петрушку, финики, хмели-сунели («съели-сумели!..» — весело кричал он, рифмуя), раскисшие дрянные помидоры, лук, перец, шматочки старого сальца и вообще все, что в доме нашлось и под горячую смелую руку художника попалось. Боже! Как это было вкусно! Объяденье! В московском ресторане «Прага» не едали этакой пищи. Сам же ресторан потерял, в лице отца, лучшего своего шеф-повара.
Опять же отец был добытчик. Он добывал нам рыбу. Всякую. Шкодливых карасей, золотых тяжелых, как утюги, линей, узкую ножевую чехонь, — он ее вялил, сперва замачивая в соленой воде под гнетом, а после развешивая на тонких лесках, и с хвостов чехони капал жир, — язей и лещей, — этих мы жарили, но и сушили тоже, в зиму, — отец бесстрашно рыбачил на Оке, Волге и Суре, бывало, и стерлядок хорошеньких вылавливал…
Стерляжья уха… Тройную мы варили — на костре. Сначала отваривали мелких ершиков. Сливали через сито, ершишек костлявых выкидывали; далее в той ушице варили подлещиков и сорожек и, наконец, перекрестясь, закладывали в котелок крупную длинную стерлядь. И еще клали — непременно! — перо дикого, из лесу, лука и листочки черной смородины — для вящего запаху. Варилась тройная уха на костре в закопченном отцовом рыбацком котелке. А костер-то горел в Пандиковском лесничестве, в сердце Чувашии, рядом с рекой Сурой, и, кроме варки ухи, отец писал тогда маслом на холстах чувашек в черных нарядных платьях и богатых золотых монистах, чувашскую свадьбу — невеста в розовом, на спине бант, грудь вся блестит от сусального золота монист, золотая крупная чешуя падает на плечи, на живот, гармонист наяривает танец, девушка вертится перед озером зеркала… маленький этюд к большой картине, я помню его, как помнят запах молока по утрам; где этот холст?.. в каких бурях жизни сгорел?.. Холсты, картонки, бумаги, краски — в крупных красивых загорелых руках отца, перед моими восхищенными глазами… Холст с черной чувашской лошадкой, — не лошадь, а конь, коняга по кличке «Тупняк». «Тупняк, Тупняк, поть сюта!» — «Что это ты его, дядь Ваня, как кличешь забавно?.. Тупой конь у тебя, что ли?.. Дурачок?..» — «Та нет, миленькай, этта он под тупом ротился. Пот тупом, кофорю!.. Сначит, имя ему — Тупняк…»
Под дубом, слышите ли, под дубом, — ласковый черный конь вечно стоит теперь на картине, и нежная серебряная зелень наметанных стогов, и серебристое дерево старой телеги, из которой конь осторожно ест сено, поют мне о том, что душа отца счастлива и спокойна там, на Небе.
А карасей он жарил в сметане, а мне было жаль их, маленьких круглых, похожих на чувашские монисты, рыбок, — и я плакала, но ела, потому что вкусно было! Запах от сковородки с карасями летел по округе, мешаясь с запахом цветущих вишен и яблонь, а окна были открыты в лето, распахнуты в свежесть и синь. Душа, если ты есть, — помнишь ли ты это?!.. Я верю, что ты есть. Я верю, что ты, душа, слышишь меня. Важно успеть МНЕ. До своей Смерти успеть — запечатлеть все дорогое, живое, — чтобы тебе, душа любимая, ТАМ хорошо было.
Когда отец умер, по углам все трещало, будто растрескивались сухие доски, будто трещали от сильного мороза стены деревянного дома, — а мы с матушкой жались друг к другу, зареванные, дрожащие, под одеялом, одним на двоих, на диванишке, — в доме каменном. А на третий день после его смерти мы, трое, стояли на кухне, готовя еду, нам не лезшую в глотки — мама, я и мой сын, — и сверху, НИОТКУДА, на наши руки капнули мелкие капельки, и сделались на коже рук такие странные дорожки из капелек. Сын слизнул. Соленые? «Это слезы! Это слезы чьи-то!» — закричал. Мать перекрестилась. «Это он, он», — шептала.
И я поцеловала свою голую руку, то место, куда упали посмертные слезинки отца, по нас по всех, осиротелых, заплакавшего.
Луна, не гляди, отвернись. Твое холодное белое око пронзает меня насквозь.
Не умею я думать об этом. Не умею молиться.
Господи, научи.
Он оглядел палату пристальным взглядом. Его сосед, раскосый татарин, подворачивал рукава больничной пижамы: короткорукому пижама была велика, он скалился, щелки глаз маслено блестели, во рту посверкивала тюремная фикса. Он глядел на все, жадно вбирая глазами, запоминая. Зачем помнить?! ТАМ ты ничего не будешь помнить. ТАМ тебе не нужно будет помнить. А что будет ТАМ?! Он вспомнил, как мудро говорила его теща, гордая, как старая актриса, затянутая в черное — Ермолова, Пашенная, — полная достоинства старуха: «Для кого там тьма, а для кого — и свет». Что Бог уготовил ему?! Не думать. Нельзя об этом думать. А задыхаться — можно?! А звать сестру, чтоб прибежала с уколом, временно облегчающим дикие страданья, — можно?!
Беспомощность появилась в его взгляде. Он закрыл глаза и вдруг увидел себя со стороны, сверху: будто его душа вышла из него и увидала его, распластанного на железной койке, всего — бледное, отечно-синюшное лицо, исполосованный морщинами высокий медно-загорелый лоб — он всегда сразу и крепко загорал летом, особенно на рыбалках, а в это лето ему не удалось порыбачить, он уже хватался за сердце, сидел в саду, так солнце и обожгло ему лоб — под яблоней. Сигарету бы в зубы. Если долго не курить — чувство, что уши пухнут. Они запрещают ему курить. Они вкалывают ему в жилы всякую гадость. Зачем внутрь человека вбрызгивают разные яды? Есть только одно старое лекарство для мужика — водка. Сейчас бы рюмку-другую, и закусить соленой рыбкой, селедочкой, скумбрией. Об этом даже запрещено мечтать. Ну-ка выбрось из головы всякую жизнь. Завтра придет грустная жена, будет глядеть на него соболезнующе, а у самой будет такой цветущий, яркий, веселый вид, и она будет стыдиться того, что так цветет, и они будет понимать, что он умирает, а она — цветет, еще живет и будет жить, и она будет скрывать это от него, вздыхать, поправлять одеяло, улыбаться, говорить бодряцки, возбужденно: «Ничего, Коля, ты скоро поправишься, гляди-ка, у тебя и щечки пополнели». А у самой в глазах будут стоять кипящие слезы. Какая дикость. Зачем люди обманывают друг друга. Она же прекрасно знает — он умирает. Зачем же врать — и себе, и ему. Если бы она протянула руку, погладила его по щеке. Приблизила постаревшее, тоже отекшее, с бездной мелких морщин, родное лицо, — с ним он так свыкся за тридцать лет. И сказала тихо: Коля, я знаю, ты уходишь, прощай. Я все тебе прощаю. И ты мне, пожалуйста, если можешь, все прости.