Елена Крюкова - Золотая голова
И все они посмотрели на меня, как в церкви на священника смотрит народ.
«Не будем! — крикнула я в голос. — Пусть выкусят! Пусть нако-ся выкусят! Чудовища! Дрянь они бумажная, а не чудовища! Коровьи лепешки! Разве вы, дети царей, должны дрожать перед ними?!»
Дети глядели на меня, как на больную. Леша сощурился: «Белены объелась». Тата подошла ко мне и нежно взяла меня за руку, вспомнив наши поцелуи. Руся повернулась ко мне задом. Стася больно ткнула меня локтем в грудь и вылепила мне в лицо: «Эта корова останется жить, а мы все умрем».
И эхо завопило в углах комнатных анфилад: «…умрем!..умрем!..» И большие часы с маятником и оленьими рогами забили медно и тяжело: «…Мрем… Мрем-м-м-м…»
А Леличка лежала на полу, на пыльном половике. У нее болел живот, и она охлаждала его холодными досками половиц. В одном глазу у нее был зрачок широкий, в другом — узкий. Это выглядело страшно. Доктора сделать ничего не могли. Аля закапывала ей в глаза белладонну, крепкий чай. Все зря. Узкий зрачок с каждым днем все уменьшался и сужался в ослепительную точку. В звезду.
«Лелька, у тебя в глазе звезда!..»
«Я освещу вам ваш путь».
И когда затарахтели в расписанные позолотой двери и ввалились чудовища, гогоча и гомоня, и Ника, облысевший, поседевший враз, с трясущеюся губой, вбежал в залу через раскрытое окно, пятная грязным следом сапога безупречной белизны подоконник и налокотники кресла, и с него стали чудовища сдирать аксельбанты и всякие другие милые его сердцу украшения, и стриженая по-тифозному Аля, без парика, в утреннем халате-распахайке, визжала как поросенок, связываемая по рукам и ногам, а с шеи у нее зубами срывали белые жемчужные бусы, купленные ею за много тысяч лир в отчизне Микель Анджело, и скусывали у нее зубами серьги, подаренные ей правнучкой великого компониста Моцарта, и зубами терзали белую холеную кожу ее больших ласковых рук, чтобы сочилась и брызгала в разные стороны кровь: «Красная… Красная!.. А не голубая!.. Не голубая!.. Все нам наврали!.. Врали, что голубая, а она красная!.. Красная, как у всех!.. Как у всех нас, у чудовищ!..» — весело и довольно кричали и рычали чудовища, и почему-то у чудовищ были человеческие лица, но я видела, я-то видела, как одно из них присело под столом и, пока никто не видел, сдернуло человечью маску, а потом, отряхнув ее от пыли и крови, опять наклеило на чудовищную, черно-алую харю, — и Лелю поставили на голову и раздернули ей ножки, и глаз ее отчаянно засветился звездой, а Тата мелко крестилась, и у нее разодрали рубаху на спине и нарисовали острием столового ножа крест меж лопаток, а Руся ругалась как извозчик, отборно, и плевала чудовищам в морды, пока они не увалили ее на пол и не наступили сапогом на ее красивое куничье личико, превратив его в красную кашу, а Стася держала на руках Лешку, как держали матери Спасителя на старинных картинах, висящих в спальне у Али, и одно из чудовищ, вырвав Младенца из рук Богоматери, подвесило его на крюк над позолоченной дверью за грязный, так и не отстиранный воротник матроски, и Аля с бешеным воплем: «Сы-но-чек!» — бросилась, чтобы отцепить его, и напоролась на выставленный ей навстречу штык, и все, что кипело и шевелилось и билось внутри нее живого и скользкого, вывалилось наружу, лиловое и багровое, а Стася заорала басом, как великий бас в Царской опере, это у нее перед смертью голос мужской прорезался, и ей в орущий рот вогнали живой кол из расстегнутого наспех тряпья, а Никину голову держали за волосы, приклоняя к хрипящему лицу Стаси, чтобы он перед гибелью насмотрелся на дочерин ужас, настрадался вволю, — тогда я бросилась наперерез чудовищам и завопила, заблажила, разбросив руки вон из тела, наступая грудью на гадов:
«А я! А я! Вот я! И меня! И меня вместе с ними!»
Меня не слышали. Не видели. Сквозь меня проходили руки, ножи и штыки. Сквозь меня свистел холодный сквозняк, пахнущий кровью и временем воздух. Где ты, Микель Анджело? Где твои любовники? Воины твои?! Не тебе это доведется описать. И не мне. Ибо меня нет. Я прозрачна. Я стала невидимкой. У меня ни голоса, ни тела, ни вкуса, ни запаха. Бросайся к чудовищам, цапай их за бороды, тряси и царапай, плюй им в глаза — все напрасно. Тебя нет. Тебя больше нет. И не будет никогда. И имя твое забудут. И кто ты такая, чтобы жить во времени, чтобы рассказывать людям тайны Благородной Семьи, которую нынче убивают на твоих глазах, а у тебя и глаз-то уже нет! Ни глаз, ни ушей, ни рта! Как у тех иранских обезьян, про них со смехом говорила Аля, раскуривая вечерами пахитоску у камина: «Одна обезьяна слепа, другая глуха, третья нема, и как им хорошо живется всем втроем!..»
«Руся, Тата, Леша, — шептала я одними губами, беззвучно, — Леша, Стася, Ника… Леля, Аля… и Леша опять… я запомню, сколько вас было и как вы умирали, и я запомню, как исчезла я — ни тела, ни духа, лишь одна последняя любовь. Я простая девка, а вы благородные, но я не различала, кто вы и кто я. Я не умела этого никогда. Потому что я любила вас. Я запомню вашу кровь на половицах, ваши разорванные жилы, ваши разрезанные руки и ноги, глотки, перехваченные петлей. Я все запомню и людям расскажу. Но не сейчас. Не теперь. А когда? Не знаю. Разве я могу это знать. Я и поклясться-то вам ни в чем не могу. Ведь меня нет. Кто будет вам клясться? Но есть моя память, и она сильнее всего. Она сильнее чудовищ, сильнее всех вас, сильнее времени, сильнее крови. Она сильнее меня. Она одна осталась вместо меня. Царские дети! Не плачьте!.. Память моя будет с вами вместо меня. Она укроет вас на ночь батистовым одеялом не в гробу — в живой, теплой постельке. Таточка, родная, она поцелует тебя лучше и горячее, чем все твои возлюбленные и мужья, которых у тебя никогда не будет. Руся, Леля, она нальет вам молока за завтраком из фарфоровой молочницы, наложит в тарелки густой овсянки серебряным ополовником. Лешка, она всунет тебе в кулаки лучшую рогатку для отстрела лучших воробьев, но ты, со слезами на ресницах, сожжешь ее на костре в овраге, ибо тебе станет жалко живую тварь, ибо ты вспомнишь, как прицельно метили в тебя там, в зале с позолоченными дверями. Стаська!.. Память моя придет и подставит тебе спину: бей! Бей ее, Стася, лупи что есть сил, не жалей!.. А ты согнешься в три погибели и заплачешь. Ты не станешь ее, спину мою, память мою, бить. Ты будешь кусать себе ладони и биться головой о стену. Толсты кирпичи. Тонким черепом ты их не пробьешь. И к Нике и Але, печально стоящим в царских венцах, подойдет моя гордая память, протянет им руки, кинется им на шею. Примите, ядите, сие есть Тело Ея и Кровь Ея, еже за вы… во оставление… грехов… Аля, Аля, как натрудилось брюхо твое, когда ты рожала их, детишек своих, вон ведь их сколько, тебя Бог не обидел…»
И память моя им век вековечный будет колыбельную петь: спи-усни, спи-усни, эй вы детушки мои, ваша нянька не спит, вам все песню гудит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит… ваша память не спит…
ЯСТВА ДЕТСТВА
Я так помню всю эту еду.
Я так помню всю нашу еду, черт возьми, что слезы текут и текут по щекам, безостановочно. Будто я снова, опять, как тогда, в зале старого Художественного фонда, где сильно пахнет краской, олифой и известкой, сижу у гроба твоего, и гляжу на твое мертвое лицо, и еще не верю, что ты прошел Путь, что ты совершил Переход; Переход Суворова через Неведомые Альпы, что никто не изобразит никогда, ибо когда живой изображает смерть, у него и перо, и кисть падают из рук, и, чтобы не сойти с ума, он изображает лишь подобье смерти, лишь ее картонную куклу; лишь предгорья ее, не вершины; лишь ее ноги с ледяно-синими ногтями, как Мантенья на холсте выпятил, приблизил к зрителю ноги снятого с Креста Иисуса, — не лицо ее, в кое нельзя поглядеть.
Нет сил, чтобы не плакать над той едой. Над тем, что мы ели, чтобы жить.
Человек ест, чтобы жить, ну да; разные народы варят разное варево, у всех оно свое. Котел — священен. Очаг — это жизнь. Все смерти на свете искупятся очагом. Когда я буду умирать — что я захочу поесть, что возжелаю, чтобы мне положили на язык?.. Последнее лакомство этого света… Что?.. Мандарин?.. Новогодний орех из папиных рук, там, под колючей черно-зеленой елью, где я впервые ощутила чувство безвозвратно уходящего времени, перебирая в руках бумажные игрушки, на которых была начертана четырехзначная цифра навек ушедшего года?.. Клюквенный кисло-сладкий морс?.. А может, беляш, мамин беляш из маминых рук — ведь там, на небесах, они никогда не истлеют, руки, и никогда не перестанет пахнуть жареным мясом румяный круг запеченного теста?..
Они так пахли. Так сильно пахли. Крупные, толстые беляши, если укусить — пряный луковый и мясной сок поползет по пальцам и подбородку, и надо громко втянуть в себя воздух: «У-у-у-уп!» — чтобы сок втек в твое жадно дрожащее зверюшкино нутро. Беляши. Матушка пекла их в праздник. Праздник был окрашен по-разному: то в красный цвет, кровавый, с мотающимися на ветру флагами, то в белый — снежный, ледяной. Белый искрился разноцветьем, радугой Новогодья.