Ирина Муравьева - День ангела
– Ребята хотели поехать в больницу, – сказала Саския очень мягким и матовым голосом, которому ее армянский акцент придавал особую прелесть. – Им, может быть, скажут…
Ушаков кивнул и вышел из столовой. Лиза и девочки стояли неподалеку. Он замялся, не зная, как поступить. Но она уже увидела его и слегка помахала рукой. Опустив головы, девочки побрели дальше – легкие и голоногие, со своими распущенными, доходящими до самых ягодиц волосами, и, глядя на них со стороны или сверху, было нетрудно представить и их раздавленными машинами или каким-то другим способом сметенными с лица земли.
– Ты знаешь уже? – спросила она, перекусывая травинку.
Он смотрел и не узнавал ее. Она была в той же накинутой белой кофточке, в какой была вчера, и даже полотняные туфли с коричневой шнуровкой были теми же самыми, но вся она изменилась. Ее лицо показалось Ушакову разворошенным, как бывает разворошена комната или небо перед грозой, и в глазах стояла та еле заметная мутная белизна, которую Ушаков изредка замечал у людей в момент острой физической боли.
– Всегда так бывает, – вдруг сказала она, – думаешь, что все хорошо. Потом вдруг звонят, говорят…
Он понял, что дело не только в Мэтью, она вспоминала свое.
– Где его родители? – спросил Ушаков.
– В больнице. И с ними Сесиль.
– Сестра?
Она вздрогнула и не ответила.
– Откуда брать силы? – вдруг так же, не объясняя ничего, прошептала она. – Откуда?
– На что?
– Да на всё!
Ушаков остановился на ходу. Это «всё», на которое она тяжело надавила горлом посреди шепота, испугало его.
– Мы можем жениться, быть вместе, – неожиданно сказал он.
Она всплеснула руками и сильно покраснела.
– Нет, я не ошиблась! – И то ли засмеялась, то ли всхлипнула. – Я так и почувствовала сразу, что ты ни на кого не похож.
– Скажи лучше: «да», – пробормотал он.
– Нет, что ты! Конечно же: «нет»!
Его обожгло стыдом.
– Ты хочешь помочь, – быстро добавила она. – При чем здесь «жениться»?
Ушаков промолчал. В том, что она произнесла сейчас, была своя житейская логика, которая годилась для остальных людей, и, может быть, даже для большинства этих людей, но не для них.
– А ведь мне никто не делал предложения! – помолчав, сказала она. – Один только ты.
– А этот… твой?
– Но он ведь женат.
– Даже когда узнал, что будет ребенок? – стыдясь своего обжигающего изнутри любопытства, пробормотал Ушаков.
Она наклонилась, сорвала травинку и перекусила ее, глядя на него исподлобья темными, налитыми стыдом глазами.
– Он не знает. Я ему не сказала.
Дневник
Елизаветы Александровны Ушаковой
Париж, 1959 г.
Настя улетела в Китай, и мне стало легче. Никак не могла сначала понять, почему. Сейчас поняла. Она отвлекала мое внимание на себя, а у меня и так мало времени, чтобы тратить силы на что-то, кроме Лени.
Читаю тетради.
«Помню, как мы с папой часами ждали маму с обедом. Я тогда еще учился в школе. Серж Голицын, с которым я дружил и с которым мы каждое лето были вместе в разведческом лагере, как-то сказал про мою маму, что у нее cette jupe.[68] Я дал ему по морде. С тех пор мы больше не разговаривали. Когда я был подростком, я начал замечать эти взгляды на нее. На нее смотрели мужчины. Даже когда она шла со мной и я держался за ее руку. Мы с ней долго ходили за руку, лет до одиннадцати, наверное. Я всегда чувствовал, что когда мы втроем – то есть мама, папа и я, – нам сразу становится плохо. А когда мы вдвоем с папой или вдвоем с мамой, тогда все хорошо. Что-то в нашем семейном соединении всегда меня ранило.
Я помню, как много лет назад, когда я еще был в Сорбонне, папа мне позвонил и попросил приехать. Я приехал домой и увидел его совсем больным. Его знобило, рвало, он не выходил из уборной. Потом наконец вышел, совсем обессиленный, белый, свалился на кровать и просил меня сказать маме, если она позвонит, что он заболел. Я спросил, где мама. Он сказал, что мама уехала с подругой в Шартр и должна вернуться через два дня. У него было измученное и совсем больное лицо. Я хотел вызвать амбуланс, но папа просил одного: дождаться маминого звонка и попросить ее вернуться. Я понял, что между ними что-то произошло, и это-то и есть причина его неожиданной болезни.
Я не располагал никакими фактами, я ничего не знал о маминой жизни, кроме того, что на нее всегда смотрели мужчины и у нее сеtte jupe. Тот разговор мамы с бабушкой, который я случайно услышал, когда мне было пять лет, не растворился в памяти, но я запер его в клетку, как дикое злобное чудовище, и никогда не подходил к этой клетке, хотя знал, что чудовище по-прежнему там. Иногда я боялся, что начну ненавидеть маму за то, что она сделала с папой, хотя я не знал, как называется то, что она сделала с ним. Когда я был совсем маленьким, я часто просыпался по ночам от страха, что мама нас бросила, а однажды увидел сон, как к нам в квартиру пришла какая-то китаянка, очень красивая, вся розовая и фарфоровая, которая расположилась на нашем диване, раскинула по нему складки своего пестрого шелкового одеянья, и стало казаться, что она не человек, а птица в длинных экзотических перьях с маленькой вертлявой головкой, которую она прижимала то к одному, то к другому плечу. Я до сих пор помню тот страх, который я испытал, глядя на эту страшную розовую китаянку, потому что я чувствовал, что она пришла за моей мамой и, как только мама выйдет из ванной, она заберет ее у нас. Теперь понимаю, что на мою жизнь слишком сильно повлияло то наивное религиозное чувство, которым меня переполнили в детстве. У нас дома всегда было много икон, и я любил их, восхищался ими, особенно Богоматерью с младенцем. Мне всегда казалось, что и мы с мамой похожи на Них. Я трепетал перед этими изображениями и одновременно чувствовал себя по-домашнему близко к ним.
Теперь, когда я приступил к своему медицинскому эксперименту, мне нужно попытаться понять: было ли в моем детстве то, что могло бы привести меня – среднеблагополучного юношу – к приему наркотиков? То есть ставлю на свое место кого-то другого, кто в тех же самых обстоятельствах оказался бы чуть-чуть слабее, чем я. Думаю, что да, это могло случиться, потому что те подозрения, которые разъедали меня и о которых я старался не думать, загоняя их в самую глубину и пряча от себя самого, – этих подозрений с лихвой хватило бы на то, чтобы, став взрослым, почувствовать, что вся моя жизнь продолжает быть тяжело отравлена ложью, и отрава проникла именно туда, в ту самую точку, в которой и содержится все мое «я».
Птенчик мой. Зачем ты молчал?
Патрик Беккет – Анастасии Беккет
Шанхай, 1937 г.
Помнишь, я как-то упомянул тебе об одном человеке, с которым я познакомился в Германии? Его зовут Ивар Лисснер, он считает себя немцем, но его отец еврей, а мать русская. Он родился в Риге, и поэтому русский – его родной язык. Потом они переехали во Францию, и там он получил юридическое образование. Свое полуеврейское происхождение он очень тщательно скрывает и с тридцать третьего года стал членом нацистской партии. Я тогда, в Германии, обратил внимание на его политические статьи в газете «Angriff» и поразился их сходству со статьями Уолтера Дюранти. Прости, но хочу все же дописать сейчас свою мысль. Я подумал тогда, что подлость имеет один и тот же почерк, о чем бы ни шла речь. Это ее алгебраический корень, ее константа. Но ты не можешь представить себе еще одного обстоятельства: Лисснер даже внешне похож на Дюранти. И сильно похож! Если бы ты увидела его (не дай бог, конечно!), ты бы меня поняла. Наше знакомство в Берлине было очень коротким, но я понял, что этот человек – открыто циничный, хотя, наверное, по-своему умный. Вернее, по-своему подлый. Больше всего он боится того, что откроется правда о его еврейском происхождении, я слышал, что гестапо уже начинало дело против его отца, который подделал метрику, но дело было прекращено за недостатком доказательств.
В субботу я приехал в Шанхай и нос к носу столкнулся с Лисснером в ресторане. Он сидел за столиком с молоденькой китаянкой, но она тотчас же выскользнула, а он пересел ко мне. Мы говорили по-английски, но он все время вставлял русские слова, пока я не попросил его не делать этого. Он тут же засмеялся и сказал, что это привычка, потому что в Маньчжурии ему пришлось принять участие в допросах одного высокопоставленного советского перебежчика. Тогда я прямо спросил его, на кого он сейчас работает. Он, разумеется, отшутился. У меня есть все основания предполагать, что он работает не на одну разведку, а по крайней мере на две или даже на три: абвер, НКВД и японскую. Это не такая редкость в наши времена.
Лисснер вел себя очень расслабленно, казался беспечным, немного рассеянным, но я этих людей хорошо знаю: эта их расслабленная беспечность – почти семейная черта, которая связывает политических подонков всех национальностей, от бледных немецких палачей с их склонностью к туманному мистицизму до грубых мордастых славянских погромщиков. На самом деле эти люди всегда напряжены и очень следят за собой. Наверное, поэтому среди них много алкоголиков: такое постоянное напряжение нелегко выдержать. В самом конце нашего разговора (причем я молчал, а он говорил без умолку!) Лисснер сказал, что у него есть ко мне одно «интересное предложение», и, кстати, поинтересовался, не нуждаюсь ли я в деньгах. Эта циничная откровенность поразила меня настолько, что я даже не сразу нашел, что ответить на это, а он, нисколько не смутившись, спросил, не хочу ли я познакомиться с одним «отличным человеком» – работником советского консульства в Харбине. Я подозвал официанта, расплатился и, не говоря ни слова, направился к выходу. У самой двери меня догнала его китаянка и на ломаном английском языке попросила принять от нее розу на память. Вынула розу из складок своего темно-синего шелкового кимоно и отдала мне.