Юлий Самойлов - Хадж во имя дьявола
Здесь надо заметить, что сейчас обнаружилась какая-то странная прагматическая дегероизация. Кстати сказать, мне до героев далеко, и в разряд мучеников я себя тоже не вписываю. На войне, как на войне… Но когда после долгих лет я начал выбирать профессию, я бы запросто мог пристроиться, у меня оставались связи. Я мог бы стать метрдотелем в ресторане, торговать шашлыками… Короче, сесть в теплое местечко. Мне доказывали, что времена портативных автогенов, отмычек миновали, что пришла пора, как говорил Остап Бендер, определяться в управдомы. Но я предпочел уйти в море, потому что оставался сыном своего времени. Мне показались позорными эти теплые местечки и эти мыши-норушки, и хомячки с защечными мешочками. Иногда молодые люди мне говорили, что они просто умнее, что они отбрасывают все ненужное, что они рационалисты и прагматики. Ну что ж, прагматизм, в определенном смысле, да. Я тоже прагматик. Но что прагматичнее: быть влюбленным, как Ромео, или пойти к проститутке? Только не улыбайтесь, не иронизируйте и не торопитесь с ответом. Я имел много денег и много времени, за что, кстати сказать, и сидел. Яхорошо исследовал вопрос. И что может быть прагматичнее для исследования, чем свободное время и свободные деньги? Меня опять, как всегда, тянет философствовать.
Итак, с командой было все хорошо. Посмотрев на меня во время вахты, стармех солидно кивнул Архипычу:
— А что? Гарный хлопец. И файерман из него будет, то уже и сейчас видно.
Вот только море. Море било меня две недели. Казалось, что у меня в животе сидит некто гладкий, мускулистый и горбатый. Время от времени он выгибал горб и подпирал все мои кишки к самой глотке, а Архипыч мазал на хлеб масло и, круто посолив заставлял есть. Я ел и тут же все извергал обратно, но Архипыч давал новый кусок и заставлял снова есть. А в голове было так будто я целую неделю беспробудно пил. Но вот на восьмой день я съел один ломоть, потом другой и в общем салоне ел борщ и котлеты. Но от рыбы меня продолжало мутить, от одного ее запаха и вида. На четырнадцатый день я вошел в салон после собачьей вахты и, сам не заметив, начал с удовольствием есть жареную треску. В это время в салон вошел капитан. Он внимательно посмотрел на поднос с треской, на кости в тарелке и серьезно проговорил:
— Ну, вот и все, парень, оморячился. Раз дары морские принимаешь, значит, море тебя тоже приняло.
Еще через рейс я пошел кочегаром и, возвращаясь, уже в акватории порта, дважды с шиком подорвал клапаны. Это считалось доказательством мастерства, особым блеском. Но «Дед», мой прямой начальник, отреагировал на это двояко. Сначала он яростно выругался и плюнул в уголь:
— Ты что ж это робишь? Чи тебе здесь котельня, чи бисова кухня? — А потом, уже поднимаясь по трапу вверх, озорно подмигнул: — Так держать, файерман!
Дело в том, что каждый подрыв клапанов выпускал в атмосферу одну тонну воды в виде белого перегретого пара, который с оглушительным шипением вырывался из клапанов, как из жерла вулкана. Но «деды» — стармехи хвастались своими файерманами один перед другим. А подорвать клапана в акватории порта, да еще дважды — это ли не доказательство! Но разве я остановился бы на этом…
В любом деле я не любил соучаствовать, от кого-то зависеть, я всегда хотел быть в корне дела.
Но для этого надо было окончить мореходку. У меня было законченное среднее и уже двухлетний морской ценз, то есть я имел явное преимущество перед простыми десятиклассниками Первым кому я об этом сказал, был Архипыч. Он к тому времени уже списался на пенсию, и я встретил его на берегу. Выслушав меня он надел очки, внимательно посмотрел на меня сквозь окуляры и кивнул головой:
— Гребем ко мне.
Я просидел у него до вечера, слушая разнообразные флотские байки и унес презент — коробку с дюжиной английских тельняшек с белым альбатросом на левом плече. И еще трубочку, настоящую матросскую трубочку.
На следующий день я пошел к капитану. Начинать надо было с него. Он, выслушав меня, по своему обыкновению, проговорил:
— Ну, что ж… Хуже не будет, — и вызвал «Деда» и комиссара, и, ткнув в меня коротким пальцем, сказал: — Оперился мореман. В мореходку хочет.
Они написали мне направление-характеристику. По этой характеристике меня не то что в мореходное училище, но и в институт внешних отношений должны были взять без малейших сомнений. Только комиссар, грустно улыбнувшись чему-то, известному ему одному, добавил:
— Но в случае чего ты, парень, нос не вешай.
А почему, собственно, я должен был повесить нос? В чем дело? Я заполнил анкету, ничего не скрывая. Хвастаться нечем, но разве я не отсидел все до конца? Разве я изменник, предатель, немецкий сподвижник, дезертир или людоед?
Меня, конечно же, не пропустила мандатная комиссия.
Лощеный чиновник в морской форме, холодно осмотрев меня с ног до головы, как будто прицениваясь на рынке рабов, сквозь зубы изрек:
— Мы здесь не сумасшедшие, чтобы таких, как ты, принимать в училище. К нам идут чистые и ясноглазые, а ты…
Этого было для меня более чем достаточно. Значит, я второсортный, грязный и мутноглазый холоп, как в той лагерной песенке: «Так для чего ж я добывал себе свободу, когда по-прежнему, по-старому, я вор?» Громадным напряжением воли я пересилил себя, но это, вероятно, как-то отразилось в моем лице и глазах. Поведение чиновника разом изменилось, и он даже встал, разведя руками:
— Вы же понимаете, есть указание, людей с судимостями не принимать. Это не моя выдумка. Я могу показать вам циркуляр.
Ну, а дальше — девятый вал. Восемь волн в море — средние. Девятый — огромный, сметающий все на своем пути.
28Шла картина о цыгане Будулае. И вдруг в момент, когда в кузню, где работает Будулай, приходит его сын, которого он еще не знает, в лице Будулая появилось какое-то знакомое мне выражение, и киноартист стал похож на человека, которого я знал лично, то же зловещее и таинственное выражение и высокомерие, застывшее в странном изломе нависших бровей, как будто цыган знал что-то такое, чего не мог знать никто, кроме него.
Да-да, я вспомнил, это был Адам Газ, сидящий в одной камере со своим сыном. Старик постоянно гадал, выбрасывая из кружки горсть пестрых бобов. Бобы раскатывались в разные стороны, собирались в отдельные кучки, а цыган водил толстым пальцем и что-то бормотал. Но самое главное заключалось в том, что цыган гадал только на себя и никогда никому другому. Я несколько раз пытался узнать, в чем же суть гадания, и как эти пестрые, похожие на узорные пуговички, бобы привязаны к человеческим судьбам. Но цыган только усмехался и переводил разговор на что-нибудь другое. Ну, конечно же, я очень далек от мистики или, вернее, от того, что, не знаю уж почему, зовется мистикой. А тюрьма — это все-таки своего рода этнос, у которого есть свой язык, свои внутренние отношения, лидеры, религия и свои легенды.
Вспоминая об Адаме Газе, который гадал на бобах, я вспомнил совершенно загадочное происшествие, ставшее впоследствии легендой. Но дело в том, что я лично знал одного из действующих лиц в этой легенде, и событие, можно сказать, происходило при мне.
В камере тогда сидело человек сто, не менее. Спали прямо на бетонном полу, не просыхающем от пота. А сидели здесь самые разнообразные люди: и обыкновенные карманники, и убийцы, и растратчики, и даже конокрады — профессия ныне устаревшая. Но среди всех выделялся Лева Терц, шулер самого наивысшего класса. Карты в его руках казались живыми существами, а пальцы — своеобразными магнитами, притягивающими эти карты или наоборот, выталкивающими их из колоды. За что сидел этот человек, я уже сейчас не помню. Впрочем, я не так уж и обращал внимание на него. Мало ли в тюрьме шулеров, и, кроме того, я не любил карты и с удивлением наблюдал за игроками, просиживающими за картами дни и ночи. Но дело не в этом…
Однажды утром, еще до проверки, в камеру ворвался целый отряд надзирателей и начал активно осматривать и простукивать стены и решетки. А решетки вообще осматривались под огромной лупой. Прутья пытались вертеть, дергать вверх-вниз, но решетка оставалась незыблемой. И только на проверке мы узнали, что у нас из камеры пропал человек. Его нашли лежащим на плитах тротуара за стеной. Конечно, это еще не побег. Вырвавшись из камеры, он остался на тюремном дворе. Но он разбился, у него был поврежден позвоночник, голова, ноги и руки, как будто он действительно спрыгнул с третьего этажа. Всю камеру таскали на допросы и спрашивали, что и кого видели в камере в эту ночь. Но, конечно, никто ничего не знал, и не потому, что действовала круговая порука, а потому, что действительно никто ничего не знал. Если бы кто-то что-то знал, я бы знал тоже. Но как все это произошло? Дело в том, что если бы он как-то договорился с ключником, и тот бы выпустил его из камеры, то ему еще бы надо было выйти из коридора и из корпуса. Но даже это не дало бы ему свободу. Он остался бы в тюремном дворе. А стены в камере были трехметровой толщины. Если отбросить некую информацию о людях, проходящих сквозь стены, то через окно, затянутое двойной решеткой, пройти было и вовсе невозможно. Но вместе с тем факт оставался фактом. Человек бежал. Он прошел сквозь стену или сквозь решетку и прыгнул вниз. Его нашли на тротуаре под камерой. Этот человек и был Лева Терц.