Ирина Муравьева - Барышня
На четвертой минуте, когда мягко, с нежной, ни на что не похожей болью рассоединялся особенно густой клубок, из множества которых, как оказалось, состояла ее плоть, звук снега вдруг резко закончился, и рука, похожая на руку Александра Сергеевича, легла ей на лоб. Она еще не успела вспомнить, что то, на чем она чувствовала его руку, называется «лоб», а не «вода» и не, скажем, «растение», но другая память – не слов и предметов, а память какой-то былой несвободы, которую чувствует каждый умерший, наполнила всю ее вязкой тоскою, и слезы, выступившие в уголках задрожавших глаз, сказали о том, что она – возвращается.
* * *Не только ранняя весна, не только лето, но вся даже осень 1916 года оказались непривычно теплыми, светлыми и словно благодарили кого-то. Разумеется, никто и не понял, никто и не услышал этой благодарности. На фронте стояло относительное затишье, «в миру» были дачи, благотворительные концерты, броженье умов и что-то, напоминающее мелькание белки в колесе, которое со стороны кажется веселым и забавным, а если поставить себя на место этого колеса, которое не может остановиться, и на место этой белки, которая забыла, зачем оно крутится, то сразу становится тошно.
В усадьбе умершего князя Голицына устроили лазарет для раненых офицеров, и Танин отец работал там дважды в неделю. В городе тянулась жара, с продуктами стало намного хуже, чем зимою, дороговизна и спекуляции выросли так, что даже ко всему привычные люди только крутили в недоумении головами, и отец настоял, чтобы рядом с усадьбой Кузьминки снять дачу и вывезти всех домочадцев на воздух.
На дачах в Кузьминках было так весело, как бывает в природе, когда она угадывает далекую грозу, и потому особенно сильно и внезапно раскрываются цветы, особенно ослепительной становится зелень деревьев, а запахи трав и земли так томят душу, раздражают ее и одновременно доставляют ей такое блаженство, что хочется петь, и стонать, и насвистывать. Летом 1916 года, когда на полях сражений уже вовсю применяли отравляющие газы, и пехота в страхе убегала от хлорного облака красивого зеленоватого цвета, и солдат учили закрываться куском тряпки, смоченным водой, а лучше намного – мочой, поскольку известно из химии, что аммиак успешно нейтрализует свободный хлор, и по приказу сумасшедшего кайзера Вильгельма, человека по-своему несчастного, родившегося на свет с многочисленными травмами, такими, как значительное повреждение правого полушария, кривое положение шеи, из-за которого ребенок должен был носить специальную машинку для поддержания головы, разрыв нервов, связывающих плечевое сплетение со спинным мозгом в левой руке, и много всего, очень много, – так вот, по приказу несчастного кайзера сжигали леса, с землею ровняли деревни, и пепел лежал на траве серым слоем, и всё это тем самым летом, когда в усадьбе Кузьминки цвета были райские, синие, белые, и были рассветы, как в русском романсе, закаты вполнеба и пение птиц в вышине поднебесной.
Ах, не забыли дачники 1916 года о войне, не забыли! Тем более госпиталь рядом. Раненые офицеры спускались по мраморной лестнице господского дома князей Голицыных, неуверенными шагами выходили в сад, полный душистой росы, и шли по аллеям, белея бинтами на фоне цветущей и радостной зелени. Но и им, помнящим, как кисло пахнет гниющая от крови трава, невыносимо хотелось забыть от этом хотя бы на время, и они с особенной нежною радостью вдыхали запахи сада и леса и с особенной готовностью участвовали в той веселой дачной жизни, которая со всех сторон окружала их.
Утром казачий полковник, у которого никак не заживала рана в боку, выходил с гитарой, садился на нижнюю ступеньку мраморной лестницы и, щурясь на солнце, начинал наигрывать, сперва тихонько, а потом всё смелее, всё громче подпевая себе:
Заря ль, моя зоренька,Заря ль, моя ясная!
Его простецкое широкое лицо освещалось хитрой улыбкой и, подмигивая солнцу, радостно чему-то и недоверчиво удивляясь, он переходил на речитатив:
По заре, по зареИграть хо-о-очется!
И все, кто видел эту широкую, немного скошенную фигуру полковника, его недоверчивую, удивленную и счастливую улыбку, начинали невольно улыбаться в ответ, пожимать плечами, словно им тоже хотелось запеть, и так же щурились на солнце и подмигивали ему.
А-ах, ты зоренька! А-ах, ты милая-я-я!
Медсестры, все как на подбор молодые, расторопные и ласковые, ухаживали за ранеными, как за родными братьями, двигались по комнатам, где лежали больные, почти бесшумно, а если выдавалась свободная минута, подсаживались к кроватям, читали вслух свежие газеты, рассказывали новости.
Главной дачной новостью был ожидаемый приезд нового московского театра миниатюр «Мозаика», который собирался дать на сцене домашнего кузьминского театра сразу три представления: «Восточные забавы» в постановке знаменитого Бонч-Томашевского, смелую пародию на всем надоевшее «Кривое зеркало» не менее знаменитого Евреинова под названием «Жак Нуар и Арни Заверни» и, как было объявлено, «настоящее, подлинно русское национальное хоромное действо «Царь Максемьян».
Про Бонч-Томашевского стало известно, что, находясь с самого начала войны в состоянии пылкого патриотизма, он без малейшего сожаления расстался со своей многолетней привязанностью мадемуазель Бинож и вывез из деревни, куда отправился, чтобы лучше почувствовать душу русского крестьянина, простую деревенскую девушку по имени Луша Потапова, и эта вот Луша Потапова теперь и играет во всех постановках.
В первый же вечер, седьмого июля, когда с раннего утра лихорадило лес и казалось, что вот-вот хлынет дождь, но нет, распогодилось, – перед началом спектакля «Восточные забавы», где коротконогая, но ладная и румяная Луша Потапова исполняла роль брошенной своим возлюбленным турецкой девушки Фатимы, сам Бонч-Томашевский, немного лиловый от пудры, объявил, что собранные за три представления средства поступят на содержание раненых и искалеченных в битве с «проклятыми австрияками» российских воинов. Это заявление было встречено с восторгом, и взволнованному, сразу же вспотевшему под пудрой режиссеру долго и страшно хлопали.
Таня ждала, что Александр Сергеевич приедет с вечерним поездом и они, как всегда, встретятся на мельнице, где триста лет назад жил мельник Кузьма, от которого и пошло название «Кузьминки», но Александр Сергеевич не приехал, и, напрасно прождав его, она вернулась домой, не пошла на «Восточные забавы», а, уложив Илюшу, забралась с ногами на диван и принялась думать.
Она не могла не оценить деликатности близких, которые не приставали к ней с вопросами, приняли как нечто само собой разумеющееся ее беременность, рождение ребенка и теперь вот так же молча принимали ее отлучки из дому, неловкие отговорки – она с непереносимым стыдом вспомнила, какое страдальческое сочувствие появилось на лице у отца, когда она случайно столкнулась с ним в дверях, возвращаясь от Александра Сергеевича! – да, они принимали всё и, наверное, щадили ее, боялись, чтобы не случилось чего-то худшего, но всё это было не проявлением какой-то особой свободы или отсутствия правил, а результатом их собственной искалеченной и странной жизни, которая – как казалось Тане – заставляла их чувствовать свою вину в том, что теперь происходит с ней.
Она почти перестала злиться на мать и относилась к ней со спокойным равнодушием, потому что любить ее было больно по-прежнему, любовь ворошила память, а это вот спокойное равнодушие, с которым одна взрослая женщина относится к другой, вполне, как думала Таня, устраивает обеих. Мать не говорила ей того, что она почти каждую ночь говорила отцу, и Таня не знала, что мать часто плачет и всё время собирается уехать, потому что теперь, когда они попробовали снова жить одной семьей, особенно сильно стала чувствоваться ненатуральность ее нахождения в этом доме, где старшая дочь относится к ней как к доброй, но вовсе не близкой приятельнице. Таня не знала того, какие сцены происходили между ее родителями, заново осваивающими телесную близость, сколько вопросов повисало в воздухе, потому что отец понимал, что, как только он начнет задавать эти много лет мучающие его вопросы, доверчивость матери сразу исчезнет, и будет тоска, будет снова тревога…
Многое, очень многое списывалось на войну. Как будто война и была тем огромным общим полотенцем, которое впитывало в себя весь пот, кровь и слезы, и чем больше впитывало, тем только огромней оно становилось. В мирной жизни трудно было представить себе, что Таня родит, не будучи замужем, что мать ее, похоронив одного мужа, через четыре месяца вернется к другому, от которого она когда-то ушла, трудно было представить, что все они окажутся в одной квартире и Дина, сестра, полюбит Таню больше, чем мать, и не станет даже скрывать этого.
Война подцепила жизнь на свой железный крючок, как рыбу в воде, и вся эта жизнь, подобно безвольной рыбе с ее окровавленной отвисшей губой, глотала последние капли – судорожно глотала, – пока ее волокло наверх, как волочет рыбу, и не знала, что будет с ней там, наверху, как рыба не знает, но чувствует воздух, который и есть ее смерть. Люди, оставшиеся внутри своей обычной городской жизни, думали (как это думал, например, Бонч-Томашевский), что можно всякого рода смешными делами приблизить себя к тому, что происходит на войне, и разделить общую судьбу, и они, эти люди, походили на детей, которые играют в жмурки, но не завязывают глаза, а, отговариваясь отсутствием платка, которым можно было бы завязать их, просто прищуриваются.