Игорь Губерман - Гарики предпоследние. Штрихи к портрету
И опять все стало на привычные места: ровесника своего, совершенного ровесника Фалька, воспринимал Рубин как старшего, куда более умудренного человека. И так было все время их недолгого, но очень подлинного приятельства. В чем скрывалась причина неравенства? Профессия? Начитанность? Тюремный опыт? Умственное превосходство? Рубин как-то спросил об этом Фалька. Тот ответил так стремительно и сразу, словно давно только об этом и размышлял: в вас, Илья, еще надежды и иллюзии теплятся, а из меня они ушли напрочь — они, должно быть, у меня в волосах были. И засмеялся, как всегда чуть поджимая подбородок, словно конфузясь, что неприлично смешлив.
— Не испугался я, — досадливо начал оправдываться Рубин. — Просто я не знаю, что мне делать с таким материалом, как строить повесть, чтобы его туда вместить.
— Ой, ничего нет легче, — ответил Фальк опытным тоном наставника литературной молодежи, — вы вставьте туда меня в качестве дежурного резонера, и я вам буду все это по ходу пьесы рассказывать, как бы невзначай и развлекая.
— Ничего себе развлечение, — оживился Рубин. Идея понравилась ему. — Лучше только будет, если вставлю вас как мудрого ребе, вы мне будете разъяснять и растолковывать.
— Правильно! — Фальк еле сдерживал смех. — Именно и только так. На безребье и дурак — ребе, сделайте меня воплощением этой пословицы, и я верой-правдой послужу вам в качестве туповато-мудроватого еврея. Только не забудьте, батенька, что я русский дворянин, и не перегните палку. Замечательный у нас получится фальк-о-клок.
— А вы и вправду разве русский дворянин? — изумился Рубин.
Фальк застыл, пытаясь неподвижностью своей хилой фигуры выразить величавое возмущение. Голову он тоже вздернул и запрокинул надменно.
— Чистых шведских кровей, — не сказал, а выговорил он. — Только уже не знаю, в каком поколении. Дальше сплошные российские служивые дворяне.
— А еврейское что-то есть в вас, несомненно есть, — тоном прожженного кадровика заметил Рубин с хорошо удавшимся неодобрением. — Живость в вас какая-то не наша. Фигура. Вот опять же знаете вы чересчур много… Может быть, бабушка ваша того-этого? Вы скажите сразу чистосердечно, мы ведь нацию вашу не ущемляем, она и так везде пролезет, нам главное, чтоб не скрывали. Откровенно. Искренне. Колитесь.
— Чист я, гражданин начальник, — с надрывной исповедальной интимностью ответил Фальк, принимая игру. — До такой, представьте, степени чист, что даже сам ихнего брата с трудом переношу. Вот они где все у меня сидят.
И Фальк ребром ладони с остервенением постучал по горлу.
— Это вы, между прочим, лишнее что-то говорите, — обиделся Рубин. — Вы уж, батенька, играть играйте, а перехлестывать не надо — вдруг поверю.
— Не поверите, — вдруг посерьезнев, сказал Фальк. — Дело же не в чуши этой, кто какой породы, а в религии нашей общей — вот что главное. Неназываемой религии, неопределимой, словом не ухватишь, однако явной.
— Объясните, — попросил Рубин. — Попытайтесь. Фальк снял очки и чуть обезьяньим быстрым движением тонких пальцев потер левый глаз. Снова надел очки и длинно посмотрел на замолчавшего Рубина.
— Ну, раз уж начали, — отрывисто сказал он и пробежался по комнате вдоль книжных полок. Маленький, щуплый, быстрый. Метр в шляпе на коньках, вспомнил почему-то Рубин, как дразнили в школе отстающих по росту.
Пробежав, Фальк обернулся и опять застыл.
— Я этой религии, — сказал он медленно, — даже название мог бы дать, если вы простите мне назойливую склонность каламбурить…
Рубин открыл рот, но Фальк властно выставил ладонь, останавливая его и не желая прерываться.
— Я бы ее назвал — конфузианство. Мы все одинаково находимся в некоем нездоровом состоянии конфуза, сконфуженности, контузии. От рабства нашего, от блядства несусветного нашего, от бессилия, от бесправия, растерянности. Ибо никакого выхода не видим. Все вы — растерянное поколение, наверняка сказала бы Гертруда Стайн, доведись ей с нами разговаривать.
Рубин засмеялся, обрадованный этим винегретом из точной мысли и ловко перевранного эпиграфа где-то в Хемингуэе.
— Очень неплохая модель, — с искренней завистью сказал он. — Жалко даже, что не я ее придумал.
— Дарю, — быстро сказал Фальк и сделал рукой жест земельного магната, жалующего приятелю большой надел.
— Благодарствую, — церемонно и медленно ответил Рубин. Он от пируэтов Фалька часто чувствовал себя грузным, неповоротливым и неуклюжим. О дремучести нечего и говорить, она тоже ощущалась чисто физически. — Только давайте это обсудим немного. С точки зрения — религия ли это.
— Конечно, нет, — сказал Фальк, усмехаясь уже чему-то новому, что всплыло в нем и требовало произнесения. — Поэтому в высоких терминах эту модель бессмысленно обсуждать. А приземленно — стоит, по-зэковски. Знаете, как лаконично излагает зэк, войдя в барак, впечатление о мерзкой погоде, дожде со снегом, ветре и так далее?
Фальк зябко ссутулился, с живостью потер ладонь о ладонь и низким голосом жизнерадостно произнес, подхрипывая:
— Во, бля, какая срань в ебало хуячит.
— Глубоко в вас лагерь сидит, — одобрил Рубин. — Завидую вашему опыту.
— Э, голубчик, — легко сказал Фальк, — не завидуйте, это у каждого за поворотом. Оглянуться не успеете, не приведи Господь, как будете завидовать мне, что я уже вышел.
— Наверно, — нетерпеливо согласился Рубин. — Давайте все-таки наше общее конфузианство обсудим. Это мне интересно. Ведь отсюда одинаковость оценок и отношений, даже цели жизненные и смыслы.
— Эк вас понесло научно, — поморщился Фальк. — Начитались вы моих ученых коллег, научились мусор шевелить.
Тоже занятие, конечно. Вот давайте я лучше сам чуть продолжу.
— Не могу больше терпеть, Юлий Семенович, дорогой, закурю я все-таки, — взмолился Рубин. Он у Фалька старался не курить, зная о слабых легких приятеля, наследстве лагерных штрафных изоляторов, и тот сам ему напоминал каждый раз, что курить можно и нужно. И сам сладострастно вдыхал первый дым, потому что был заядлым курильщиком еще недавно.
— О чем вы говорите! — торопливо сказал Фальк и поставил перед ним подсвечник, низ которого так долго служил пепельницей, что был приятного серо-бархатного оттенка.
— Общее у всех конфузианцев есть, конечно, — сказал Фальк. — Мы помогаем жизни продлевать ее существование.
Фальк опять движением руки остановил Рубина.
— Извините за монолог и потерпите. Потому что вот какие факторы неустанно на жизнь действуют: охлаждение, усталость, оскотинивание, апатия, уныние, истощение, омертвение, отчаяние — могу еще сыскать слова, но вы поняли, надеюсь. Энтропия. Превращение живого в неживое. Я — поймите меня правильно — о том духе говорю, который в нас Творец вдохнул, выделив из животного существования. Человек, если дает себе остыть, — как бы еще внешне человек, а уже на самом деле — просто организм. Сами знаете, во что мы превращаться умеем. Так что смысл у всякой личной жизни очень получается простой: сопротивление мертвящим силам и ветрам. Вот любое преодоление в себе и в окружающих энтропии этой, остывания гибельного, любое поддержание — любое! — почти выкрикнул Фальк, голову запрокинув, — жизненных сил, настроения и тонуса душевного — уже большое благо и заслуга для конфузианца.
Фальк успокоился и продолжал чуть тише:
— Вообразите себе нехитрую модель: всему живому, всей духовности человеческой, в чем бы она ни проявлялась, — противостоит вечная мерзота, разлитая в самом устройстве мироздания, предусмотренная в нем, а значит — и в нас самих. Вечная мерзота!
На этих словах пафос его вовсе спал, и он сказал застенчиво, как хвастающийся мальчишка:
— Сам придумал. Честное слово, — и немедля перешел на прежний тон: — В отличие от высокого и светлого, кое требует усилий для хотя бы приближения к нему, вечная мерзота сама наступает непрерывно и активно, заполняя любую пустоту и немедленно вливаясь в любое предоставленное ей пространство. Это не смерть, а хуже. Это угасание всякое, омертвение, застывание, отвердение, бледная немочь духа, спад в животное состояние. Именно поэтому, мне кажется, государства наибольшей упорядоченности, то есть несвободы, — разъедаются так быстро разложением, растлением, продажностью, некрозом желаний и стремлений, превращаются в хлев огромного стада. А ведь стадо — идеал порядка. Только уже не человеческого, что важно. Здесь, по-моему, любое разжевывание только повредит образу вечной мерзоты. Вот с ней конфузианцу надо и в самом деле бороться. Жизни помогая. Вы простите мне патетику, ведь я, признаться, это вслух впервые излагаю.
Последней фразы Рубин уже не слышал, хотя Фалька, раскрывающего рот, видел ясно. Это несколько мгновений всего длилось. В мыслях Рубина возникло вдруг кишение, очень знакомое ему и целиком поглощающее. Оно могло начаться от слова, от идеи, от случайной рифмы или просто от сочетания звуков. Сами собой наплывали тогда слова, окружая и облепляя основу, и Рубин легко руководил ими, не успевая все их осознать и опознать, словно собирая легко и ловко невидимую ему пока, однако чем-то известную фигуру из спичек, всплывающих в воде из глубины и сбоку, плотно слепляющихся друг с другом. Ключом и стержнем, краеугольным камнем в правом нижнем углу фигуры — его Рубин помнил и чувствовал все время: стояло слово, придуманное Фальком, остальные кружились и укладывались, легко прилаживаясь боками к нему. Ощущений лучших, чем в секунды эти, он не ведал. Такое бывало вовсе не со всеми стихами, подавляющее большинство их он вымучивал, зачеркивая и тоскливо перебирая слова, целыми страницами изводя бумагу ради четырех строк. Но бывало изредка такое, как сейчас: в сознании всплывало слово «недаром», Рубин ловко его куда-то сунул в еще неведомый текст и ощутил, что вставил точно и туда, появилось слово «лишь» и утонуло так же уместно, и ни одного лишнего слова не возникло, а какие-то он топил, не успев опознать, но мигом ставя где-то в глубине нижних строк, — появилось чувство законченности, и уже он стеснительно говорил Фальку: