Уильям Стайрон - Признания Ната Тернера
Я забирался в приземистый и тесный складской сарайчик, куда из плотницкой мастерской вела дверь, которую я мог запирать при помощи гвоздя и веревки. И всегда я видел себя с безымянной белой девушкой — как я раздвигаю ей коленки, а она такая юная, и золотистые кудри так и вьются... В сарайчике стоял пряный дух свежих стружек, пахло смолою ладанной сосны, да так остро и едко, что в носу чесалось; частенько, уже совсем в другие времена, проходя в жаркий полдень мимо рощицы таких сосен, я улавливал тот же самый пикантный и пьянящий аромат свежеспиленной древесины, и мои чувства сразу пробуждались, я ощущал внезапный прилив желания, шевеление в чреслах, да и сейчас, стоит подумать о плотницкой мастерской, как оживают до боли яркие воспоминания, сливая воедино страсть и нежность, — вот воображаемая златокудрая дева, она что-то шепчет, приоткрывая сладостные уста, а вот я сам, такой юный, как много лет назад, задышливо дергаюсь, сидя на корточках среди благовонных сосновых ароматов.
Подозреваю, что именно одиночество вкупе с тем, что у меня имелось вдоволь свободного времени, коего лишены другие рабы, много споспешествовало тому, что я рьяно бросился штудировать Библию, на каковом поприще и достиг — уже тогда, в столь нежном возрасте — благоговейного понимания царственного величия Псалмов и чарующей неотразимости поучений Пророков, и тогда я твердо решил: во что бы то ни стало, какими бы низкими и затрапезными трудами ни обременила меня в будущем судьба, перво-наперво я должен стать проповедником Слова Божия. Однажды на Рождество мисс Нель подарила мне Библию — одну из тех, что оставил на лесопилке Тернера странствующий агент отделения Библейского Общества в Ричмонде. — Внимай этой святой книге, Натаниэль, — мягко и отрешенно сказала она, — и счастье не покинет тебя, куда бы ты ни направился. Никогда не забуду, как я был взволнован, когда она вложила мне в руки коричневую, в тисненой коже, книгу Священного Писания. И впрямь, на тот момент я был, сам о том не подозревая, вероятно, единственным во всей Виргинии черным юношей, кто владел книгой.
От радости у меня голова пошла кругом, меня затрясло и бросило в пот, хотя по дому вовсю гуляли сквозняки, а день был весьма холодный. Я преисполнился таких разноречивых чувств, что не смог даже поблагодарить благодетельную даму, а просто повернулся и пошел в свою комнатку, где уселся на набитый обертками початков тюфяк под льдистым косым прищуром зимнего полдня, не в силах приподнять обложку, не говоря о том, чтобы прочесть хоть бы строку. Помню запах кедровых поленьев, горящих в кухонной печи позади меня за стеной, и тепло, которым веяло в спину с кухни через щели в стене. Еще помню раздающиеся по дому звуки клавесина, неразборчиво тренькающего далеко в главной зале, и голоса белых людей, грянувших рождественскую песнь: “Возвеселитеся, в градах и весях! Радуйтесь, грядет Христос!..”, а я сижу, все так же стиснув неоткрытую Библию, и гляжу сквозь кривое и морщинистое слюдяное окошко на сирый, продутый ветрами склон — там негры из нижних хижин толпой поднимаются к дому. От холода закутанные в грубые и бесформенные, но добротные зимние одежды, которыми маса Сэмюэль их обеспечил, на подходе к дому они выстраиваются гуськом: мужчины, женщины, негритята идут получать свои рождественские дары — погремушки и кульки с леденцами детям, метр-другой ситца женщинам, плитку табака или дешевый складной нож мужчинам. Все какие-то потрепанные, неопрятные, неуклюже топают по замерзшей дорожке мимо окна; доносится гомон их болтовни, радостной и возбужденной в предчувствии Рождества, громкий беззаботный смех, грубая негритянская пикировка. Это зрелище вдруг наполнило меня сильнейшим отвращением, доходящим до омерзения и рвотных позывов, и я отвел глаза, открыл, наконец, Библию и прочитал слова, значение которых тогда напрочь не понял, но не забыл их, и теперь, в свете всего происшедшего, они засверкали в моей памяти, как будто испытав преображение: От власти ада Я искуплю их, от смерти избавлю их. Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа? раскаяния в том не будет у Меня...
За исключением маса Сэмюэля и мисс Нель (вот разве что еще брат Бенджамин бегло промелькнул), едва ли я способен вспомнить кого-нибудь из семейства Тернеров. Мисс Элизбет — вдова Бенджамина — остается всего лишь тенью на краю сознания: костистая, всегда какая-то заплаканная, угловатая женщина, она своим дрожащим голоском недурно пела, и, когда бы ни пытался я вызвать в памяти ее образ, оживает лишь голос — бесплотный, истомленный, хрупкий, как камышинка, с мелодично-суховатым англосаксонским подвыванием. Она страдала чахоткой и поэтому часто уезжала на побережье в окрестности Норфолка, где, по мнению врачей, сырой соленый воздух был для нее целебен, а в результате я видел ее редко, да и то лишь издали.
Сыновья Бенджамина учились в Колледже Вильгельма и Марии, изучали нечто под названием “Передовая агрономия”, и вскоре после смерти отца старший сын Уиллоубай с молодой женой отделился, переехав в дом поменьше на нижнем, поросшем густым подлеском краю имения; из этого дома, названного Новым Прибежищем, он, как и его отец до того, руководил лесоповалом и раскряжевкой, так что с ним я тоже сталкивался редко и мало имел дела. Другой агроном, Льюис, был холост — коренастый розовощекий малый лет тридцати, он на пару с дядюшкой заведовал плантацией и фактически взял на себя обязанности управляющего всеми делами после внезапного отъезда вечно пьяного Макбрайда, которого маса Сэмюэль в конце концов уволил за беспутное поведение. (Прознал ли когда-нибудь маса Сэмюэль о проделке ирландца с моей матерью, понятия не имею, зато я абсолютно уверен, что, получив в тот раз достаточно недвусмысленный отпор, он больше никогда к ней приставать не решался. В любом случае, это еще одно свидетельство снисходительности маса Сэмюэля, его терпения, а может быть, и мера трогательной, бесхитростной простоты его натуры — ведь он не только мирился с пьянством Макбрайда чересчур долго, тогда как тот вышел за всякие рамки, и любой другой плантатор давно бы его выставил вон, но даже и тягу ирландца к негритянкам хозяин принял к сведению лишь через два года после того, как все вокруг, будто диво дивное, отметили появление на свет по меньшей мере троих рабенышей, которые родились бледноватыми, светловолосыми и с явно ирландским очерком губ.) Управляющим Льюис показал себя нестрогим (хотя вряд ли очень толковым: в речи он делал ошибки, над которыми я, юный негритянский книжник, втайне посмеивался), в делах насущных, к которым, разумеется, относится и обращение с неграми, старался следовать рекомендациям дяди, так что с теми, кто попадался ему под руку, он обращался более или менее справедливо и беззлобно, а большего никакой раб и желать не может. Чуть ли не все свободное от работы время он проводил в седле, объезжая лес или стреляя птиц на лугах, и в результате почти не сталкивался ни с неграми, ни с их личными делами и надобностями (каковые то ли бывают, то ли нет — сие есть вопрос веры и воображения).
Ну, и теперь уж из Тернеров остается поговорить только о двоих дочерях маса Сэмюэля — мисс Луизе и мисс Эммелин. Старшая, мисс Луиза, как я уже упоминал, помогала матери в первоначальном моем образовании; то, как быстро я научился уверенно читать, писать и складывать числа, дает основание полагать, что учительницей она была отменной. Но отношения наши прервались так рано, что мне сейчас трудно даже вызвать в памяти ее образ. Когда мне было лет четырнадцать, она вышла замуж за молодого спекулянта земельными угодьями из Кентукки и навсегда с ним уехала, а мое обучение осталось всецело в руках моей патронессы, ее с головой погруженной в Писание матери.
Мисс Эммелин была последней, младшенькой. В то время, о котором идет речь, ей было двадцать пять, может, чуть больше, и я обожал ее — на расстоянии, конечно, — страстно любил чистой евангельской любовью, которая могла угнездиться только в невинном сердце мальчика вроде меня, воспитанного в обстановке, где женщины (по крайней мере белые дамы), казалось, парят на манер радужных пузырей в сиянии безупречной чистоты и совершенства. С ее блестящими, густыми рыжеватыми волосами, разделенными пробором посередине, темными умными глазами и серьезной складкою губ, придававшей ее лицу вид благородного спокойствия, она могла бы стать знаменитой красавицей в обществе, даже весьма далеком от здешнего захолустья, где труд, одиночество и непогода грозили вскорости наложить свой грубый отпечаток на красоту любой белой барышни. Возможно, городская жизнь ее и впрямь манила, потому что, окончив женскую гимназию в недальнем Лоренс-вилле, она уехала на север, в Балтимор, и провела там несколько лет в доме тетки по матери. В это время она (по слухам, во всяком случае — в кухне об этом судачили, не помню кто, то ли Сдобромутр, то ли Фифочка, то ли кто-то еще из домашней прислуги, которая, понятное дело, вся поголовно состояла из прирожденных и хорошо натасканных ищеек) пала жертвой несчастной любви, да так серьезно, что это угрожало ее здоровью, поэтому маса Сэмюэль вернул ее домой, где она стала помогать мисс Нель вести домашнее хозяйство. Постепенно она воспряла духом, естественным образом приняв на себя каждодневный обиход молодой хозяйки плантации: помогала больным и слабым в негритянских хижинах, делала заготовки, варила варенья, пекла фруктовые пироги, а весною и летом заботилась об овощах в огромном огороде, что располагался поблизости от плотницкой мастерской.