Уильям Стайрон - Признания Ната Тернера
Между прочим, теперь мне кажется, что именно мисс Нель невзначай дала мне понять, насколько особым стало мое положение в семье, а произошло это, когда я лежал больной примерно за год до кончины матери, вроде бы осенью, сразу после того, как мне стукнуло четырнадцать. Ни тогда, ни впоследствии мне не сообщили названия поразившего меня недуга, но, должно быть, он был серьезен, потому что мочевой пузырь у меня обильно кровоточил, дни и ночи меня терзала жестокая лихорадка, которая вызывала дикие видения и кошмары, в которых день с ночью, сон с явью безнадежно перепутывались, и окружающая обстановка становилась настолько нереальной, будто я откочевал в какие-то иные пределы. Смутно помню, что меня перенесли с соломенного тюфяка, который я все еще делил с матерью, куда-то в господские покои, где я лежал в необъятной настоящей кровати на льняных простынях, вокруг меня ходили на цыпочках, а говорили шепотом. Там, несмотря на бред, я ощущал ежесекундную заботу: вот осторожно приподняли голову, дают попить — нежные белые пальцы подносят к моим губам высокий стакан. Те же бледные руки появлялись у меня в поле зрения постоянно, как во сне, мелькали перед глазами, меняя на горящем лбу фланельку, смоченную прохладной водой. Спустя неделю я мало-помалу пошел на поправку и еще через неделю возвратился в комнату матери, вначале очень слабый, но вскоре уже мог приступить к привычным обязанностям. Никогда не забуду, как в самый разгар болезни, когда посреди горячечного кошмара вдруг выдалось мгновенье ясности, я услышал полный страдания голос мисс Нель, ее слова, произнесенные шепотом за незнакомой дверью незнакомой комнаты:
О, Господи, Сэм, бедный наш мальчик! Бедный маленький Нат! Надо молиться, Сэм, молиться, молиться! Нельзя допустить, чтобы он умер!
Короче, я превратился в баловня, в домашнего любимца, в этакую черную зеницу ока всей лесопилки Тернера. Меня нежили, ласкали и тискали, мне потакали и носились со мной, как с балованным испорченным дитятей, я превратился в смешливого эльфа в крахмальной блузе, который только и делал что смотрелся в зеркала, бездумно сосредоточенный на своей способности очаровывать. То, что прихотям белого ребенка потворствовали бы куда менее охотно, то есть что сам цвет моей кожи был главной причиной дарованных преимуществ и послаблений, мне и в голову не приходило, я этого, без сомнения, даже не понял бы, если бы кто-то попытался мне объяснить. Неудивительно поэтому, что с уютной и безопасной дистанции, которую невежество и самодовольство мне предоставляли, я все больше склонялся к тому, чтобы смотреть на негров, работающих в поле и на лесопилке, как на существа низшие, недостойные даже презрения, и настолько лишенные качеств, привычно связанных в сознании с безбедной и достойной жизнью, что они не стоят даже насмешки. Стоило какому-нибудь жалкому, потному и вонючему пахарю, раскроившему себе босую ногу мотыгой, по недомыслию забрести прямиком к балюстраде веранды и там начать перемежаемые жалобными стонами уговоры, дескать, ради Христа, ну, пожалуйста, попроси у доброго барина какую-нибудь “пилипарку” на рану, я сразу же с ледяным презрением в голосе направлял его куда следует, то есть, конечно, к заднему крыльцу. А то еще набежит, бывало, ребятня из негритянских хибарок, и неважно, что без всякой задней мысли — нет, все равно: нарушили границу, не для вас лужайка на холме! — я сразу хвать метлу с длинной палкой и в крик; впрочем, очень-то из-под прикрытия кухонной двери не высовываясь. Вот до чего зазнался черный мальчишка — впрочем, быть может, единственный из всего своего рабского племени, кто действительно прочел кое-какие страницы произведений сэра Вальтера Скотта, знал, сколько будет девятью девять и как зовут президента Соединенных Штатов, знал, что есть на свете континент Азия и как называется столица штата Нью-Джерси, вдобавок мог правильно написать такие слова, как Паралипоменон, Апокалипсис, Неемия, Чезапик, Саутгемптон и Шенандоа.
Кажется, это было весной на шестнадцатом году моей жизни, когда маса Сэмюэль, встретив меня на лужайке после полуденной трапезы, отвел в сторонку и объявил о довольно странной перемене в распорядке моей жизни. Несмотря на то, что я чувствовал себя в семье хозяина своим и близким, по-настоящему меня в семью никто, конечно же, не принимал, и не все семейные обычаи на меня распространялись; мог проходить день за днем и неделя за неделей, пока маса Сэмюэль хотя бы мельком вспомнит обо мне, особенно в долгую страдную пору сева или жатвы, поэтому те моменты, когда он обращал на меня свое внимание, я помню с полнейшей, рельефной ясностью. В тот раз он заговорил о моей работе по дому, похвалил за расторопность и усердие и добавил, что о моих успехах хорошо отзываются мисс Нель и молодые барышни, отмечая сообразительность и находчивость, которые я прилагаю не только к занятиям науками, но и к ежедневной работе.
Да, это все похвально, сказал он, и своим ревностным отношением к работе я могу гордиться. Тем не менее есть одна незадача: слишком уж я умный и способный, чтобы надолго задержаться в роли камердинера — такая карьера, как ни крутись, загубит мои способности, остановит развитие и быстро заведет в глухой тупик. Как сам-то ты, неужто не считаешь, что такой образ жизни годится разве что для колченогих старых придурков вроде Сдобромутра или древних старух в платочках и со слезящимися глазами, из тех, у кого зубок табака постоянно оттопыривает морщинистую щеку? Конечно, юноша столь многое постигший, не может смотреть в такое бесцветное будущее без уныния и опасений.
На секунду я лишился дара речи. Не думаю, чтобы я когда-либо размышлял о будущем: не в обычае негра, уже осознавшего беспросветную реальность несвободы, вникать в грядущее; даже при всем моем сравнительном везении скорей всего я без раздумий полагал, что предстоящая мне череда дней и лет пройдет все в том же до боли знакомом непрестанном бряцанье грязных тарелок, в выгребании сажи из дымоходов, чистке сапог, надраивании дверных ручек, среди ночных горшков, метел и тряпок. Что на мою долю может выпасть иное, мне никогда бы и в голову не пришло. Не знаю, что я собирался хозяину ответить, но тут он похлопал меня по плечу и воскликнул нетерпеливо и радостно:
Для этого юного негра у меня есть план получше!
Вот уж план так план! Для начала мне надлежало освоить ремесло плотника, которое впоследствии на протяжении многих лет было полезно мне и окружающим не больше, чем куча гнилых опилок, засоряющих водосброс на лесопилке. Но в то время меня это заботить не могло. Я бросился в этот новый омут познания очертя голову и с таким же радостным воодушевлением, с каким белый юноша отправляется поступать в Колледж Вильгельма и Марии, собираясь изучать тонкости права. Незадолго до этого, как раз кстати, маса Сэмюэль залучил к себе на службу мастера плотника, немца из Вашингтона, которого звали Козлик (лишь спустя долгое время до меня дошло, что вряд ли я правильно выговаривал его фамилию, скорее она была Кёстлих или что-то в этом роде, но никто меня ни разу не поправил, и мне тот человек навсегда запомнился как Козлик), и вот ему-то хозяин и вверил мое дальнейшее обучение. Под руководством Козлика я два года изучал плотницкое ремесло в пыльной мастерской, построенной на склоне холма между господским домом и хижинами рабов. Для своего возраста я был довольно рослым, мускулистым парнем, руки у меня тоже были на месте, вдобавок, обладая изрядными познаниями, я выполнял измерения и подсчеты не хуже любого белого, так что с учением я справлялся, быстро научился орудовать пилой, теслом и рубанком и запросто, не хуже самого Козлика, мог построить новый лабаз для кукурузных початков, причем так, что все стропила оказывались параллельны, и дранка на крышу ложилась ровно. Козлик был мужчиной большим и тучным, медлительным в движениях и словах. Помимо ремесла его, похоже, ничто не интересовало, он жил сам по себе и держал только кур. У него были редкие торчащие волосенки и спутанная борода цвета корицы; своим медленным, ворчливым и не очень внятным речам он придавал законченность и силу рубящими взмахами узловатой мясистой длани. Нам не много удавалось сказать друг другу, но ремеслу он каким-то образом умудрялся учить хорошо, и я навсегда остался ему благодарен. Насчет плотницкой мастерской у меня в голове постоянно крутится кое-что еще; придется рассказать и об этом, хотя, не обязуйся я быть насколько возможно правдивым в своих показаниях, мне не очень хотелось бы заострять на подобной теме внимание. Как большинство шестнадцати-семнадцатилетних мальчишек, я начинал ощущать сильное воздействие нарождающегося мужского начала, притом, что мое положение в сравнении с другими юношами-неграми было не совсем обычно: те с легкостью давали этому давлению выход в общении с черными девчонками, многие из которых охотно шли навстречу и без долгих проволочек уединялись с ними где-нибудь на краю кукурузного поля или в укромной прохладе, даруемой высокими густыми зарослями метельчатого сорго у опушки леса. Но я-то напрочь был отъединен и от собратьев негров, и от всего, что им свойственно, а потому рос в полном неведении самой возможности этих плотских игрищ; тяга к познанию этой стороны жизни наталкивалась у меня на боязнь (от которой, должен сознаться, я за всю дальнейшую жизнь так полностью и не избавился), что утехи такого рода нечестивы и предосудительны в глазах Господа. Тем не менее, будучи полным сил, здоровым малым, сколько я ни пытался бороться с искушением, я не мог при случае не поддаться и не потешить себя собственноручно, когда сила желания становилась неодолимой. Почему-то мне в то время казалось, что за это Господь не станет карать меня чересчур жестоко при условии, что я буду соблюдать умеренность, поэтому я свел число своих уединенных услад до одной в неделю — обычно по субботам, ближе к вечеру, чтобы молитвы в этот день обрели еще большую покаянную искренность.