Марио Бенедетти - Спасибо за огонек
Опять волнообразное движение. «Это невестка», — слышится шепот. Невестка сыплет направо и налево дрожащие «благодарю». Спрашивает, не видели ли ее дочь. Нет, никто не видел. Ее останавливает другая женщина. Обе ничего не говорят, только со слезами обнимаются.
Рамон продвинулся еще немного. Воздух в комнате свежий, курить он не решается. Ему хотелось бы увидеть внучку. Для того и пришел.
— Интересно, как там сейчас «Пеньяроль»? — раздается стыдливый шепот.
— Вы лучше спросите, как Спенсер[161]? — возражает шепотом другой.
— Этот злодей болеет за «Насьональ», — бормочет первый. Рамон видит, как оба трясутся от сдерживаемого смеха. Его заметил Ромуло Сориа и подходит к нему.
— Как я хотел тебя увидеть. Жаль, что это происходит при таких печальных обстоятельствах.
— Да, конечно. А годы прошли мимо тебя. Ты все такой же. Нет, он ужасно постарел, но приличия велят находить друг друга молодыми, всегда молодыми, это как бы заклятие против времени.
— Бедняга Риос, — говорит Ромуло.
— Ну, не такой уж бедняга. Он получил все, чего хотел.
— Это-то да. Но я никогда так страстно не желал ошибиться в диагнозе. Он был замечательный человек.
— Так и мне показалось.
— Когда я встречал его в порту, первое, что он мне сказал, было: я уже не чаял, когда приеду, дело принимает плохой оборот.
Теперь полагалось бы спросить, очень ли он страдал, думает Рамон, но у него такое чувство, будто этим вопросом он как-то снизит, хуже того — опошлит отважное, необычное поведение Риоса.
— Он очень страдал?
— Гораздо меньше, знаешь ли, чем я опасался. Ему повезло в том, что сердце не выдержало. Поэтому он умер несколько раньше, чем можно было ожидать. Знаешь, что он мне сказал в вечер накануне смерти? Мы были одни, он открыл глаза и вполне сознательно произнес: передайте Будиньо, что он вел себя очень хорошо, скажите ему, что он мне нравится куда больше, чем его отец. Я это передаю тебе, потому что он так просил, но, откровенно говоря, не понимаю. Он что-то имел против твоего отца?
— Нет, думаю, что нет.
— А знаешь, о чем я однажды вспоминал? О той истории в Буэнос-Айресе. Клянусь тебе, я сидел один и смеялся. Наконец мне пришлось это рассказать Нелли. Вспоминаешь, как я сказал одну фразу по-японски? А как мне пришлось от клопов спасаться? Ну и грязища была в этом пансионе.
— Да, грязища, но у того пансиона было одно большое достоинство: я был молод.
Кто-то кладет руку на плечо Сориа, он оборачивается.
— Доктор Эстевес, очень рад видеть вас. Когда приехали из Лос-Анджелеса?
Но доктор Эстевес глух, и он отвечает:
— Двести.
Сориа испуганно таращит глаза, говорит Рамону: «Ты извинишь?» — и уводит коллегу на балкон, где можно кричать, не нарушая приличий. Рамон усаживается в кресло, обитое полосатым пластиком, и прикрывает глаза. Ему уже давно хотелось посидеть вот так, чтобы спокойно и твердо уверить себя, как все эти дни, все эти часы: «Я должен его убить». Если бы Старик был таким, как Риос. Но — кого он любил, кого любит, кого будет любить? У него даже нет постоянной любовницы; будь она у него, Рамон бы знал. А может, есть? Нет, это невозможно, Старик никогда никого не любил. Если бы у него была любовница, постоянная любовница, это означало бы, что Рамон плохо его знает. Но, к сожалению, он его хорошо знает. Нет никого. Только жены мнимых друзей, жены политиков, чьи-то женщины для одной-двух встреч, и баста. Не ради любви, не ради приключения, только ради удовольствия что-то у кого-то отнять. Или по другой причине: ради дела. Кто бы мог сосчитать, скольких контрактов он добился в постели? Рогоносец — идеальный партнер, подписывающий выгоднейшие контракты, где тебе достается львиная доля; рогоносец не колеблясь добавит в последний момент, по мудрому совету обожаемой женушки, пункт, который «с виду» благоприятен для другой стороны, но «со временем» будет благоприятен для него. Иногда время это оттягивается, но кто же мог это предвидеть. Рогоносец все равно мнит себя хитрецом.
— Сеньор Будиньо.
Он открывает глаза: вот она, внучка. Рамон поспешно поднимается, но суставы действуют уже не так безотказно, как десять лет назад.
— Ох, простите, сеньорита. Не могу вам передать, как меня огорчила кончина вашего дедушки. Я пришел, просто чтобы сказать вам это.
— Благодарю, сеньор Будиньо, вы были к нам очень любезны.
Поразительно, но девочка эта кажется теперь более взрослой и одновременно более юной, чем до поездки. Может, потому, что сегодня у нее губы не накрашены.
— Все ваши советы и указания были мне очень кстати, я вам от души благодарна. Эта поездка доставила дедушке большое удовольствие. Сегодня я как раз вспоминала, что он мне говорил. Мне кажется, таким образом он остается со мной. Однажды в Толедо, в доме Эль Греко, он был такой хмурый, ничто его не веселило. Вдруг дедушка взглянул на меня и сказал: это дом человека, который думал о смерти. В другой раз мы шли по Готическому кварталу в Барселоне и, пройдя по узкой улочке — кажется, она называлась Сан-Онорато, — вдруг очутились на широкой площади — кажется, то была площадь, Сан-Хайме. Дедушка сказал: порой и с нами так бывает: идешь по узкой, немного кривой улочке — и вдруг выходишь к смерти, на широкий простор. Когда мы были на Капри, один аргентинец посоветовал дедушке посетить остров в другое время, поскольку в разгар сезона там ужасный наплыв туристов. Дедушка сказал: дело в том, сеньор, что для меня это единственный сезон. В соборе св. Марка гид нам сообщил, что пол храма оседает на один сантиметр каждые два года. Дедушка с улыбкой сказал: моих опасений хватит меньше чем на три миллиметра. В Женеве сидели мы на скамье на островке Руссо, любовались озером и нарядной, чинной публикой. Дедушка сказал: это верно, что Женева похожа на рай, ну и слава богу, что я собираюсь отправиться в ад. В Париже мы как-то ужинали на bateau-mouche[162], и прожекторы освещали исторические здания. Дедушка сказал: как хорошо, что покойников не освещают прожекторами. Я пересказываю вам теперь все эти фразы подряд, но вы не подумайте, что он только и говорил о смерти. Вовсе нет. Дедушка смеялся, веселился, искренне радовался всему, что видел, наслаждался так искренне, что о притворстве и речи быть не могло. Когда мы возвращались морем, за несколько дней до прибытия мы сидели на палубе в шезлонгах, и тогда, очень осторожно и постепенно, он открыл мне свою тайну. Но тут и я не выдержала и сказала, что знаю, что знала еще до того, как мы выехали из Монтевидео. И этого я никогда не забуду. Он на меня посмотрел, взял мою руку, стал ее целовать, приговаривая: девочка, девочка, девочка. Не знаю, правильно ли я поступила, сеньор Будиньо. Доктор Сориа говорит, что да. Я ему сказала, потому что поняла, что он уже начинает испытывать боли, а я не хотела, чтобы ему вдобавок надо было стараться скрывать это от меня. Но клянусь вам, я никогда не чувствовала такой любви и такой жалости ни к кому, как в ту минуту, когда он целовал мне руку и говорил; девочка, девочка, девочка. Простите меня — в этой поездке я научилась быть сильной и все время сдерживаю себя, но стоит мне вспомнить одну эту сценку, и я не могу не заплакать, мне кажется, иначе сердце разорвется. Вы думаете, я плохо поступила, что сказала ему?
13
Здесь ничто не движется. Не слышно шумов, даже сирен. Сквозь жалюзи льется тусклый свет. Пасмурно? Тем лучше. Сегодня мне как хлеб нужна пасмурная погода. Но эта лавина тишины становится невыносимой. Почему я выбрал этот день? Откровенно говоря, не знаю. Какой-то надо было выбрать. Нога Сусанны, высунувшаяся из-под одеяла, еще меня волнует. Точнее, вот уже неделя, как меня все волнует. В конторе пышнотелая секретарша волнует, однако не своей стыдливо выставляемой напоказ плотью, а просто тем, что и она живое существо. На улице волнует любой из отвратительных нищих, выставляющих ногу с язвой, как и полагается окруженной мухами, с язвой, составляющей его маленький капиталец. В течение рабочего дня меня волнует любой клиент, который мне говорит о том, как чудесно должно быть в Пунта-дель-Эсте, или любой не вполне безликий турист, робко спрашивающий, какое символическое значение имеет вопиющее безобразие Дворца Сальво. Вечером, когда возвращаюсь по Рамбле, меня волнует стена огромных зданий, тень от которых ложится на пляж и придает ему кажущееся уныние. Ночью, когда устраиваюсь с удобствами для очередной бессонницы, меня волнует мое терпеливое, подробное воссоздание Долорес и нашей любовной встречи, и я думаю, что с тех пор видел ее всего два раза, оба в присутствии Уго и Сусанны, и с трудом вынес эту муку — видеть ее рядом, слышать, как она дышит, и не сметь даже взглянуть на нее из боязни, а вдруг она заплачет, или я вдруг прикушу нижнюю губу, или на нас обоих внезапно и одновременно нахлынет желание обняться. В любую минуту, когда Сусанна просыпается и трогает меня или, напротив, я просыпаюсь и к ней притрагиваюсь, меня волнует бедное ее тело, которое мне так знакомо, эта маленькая родинка рядом с большой родинкой, шершавый кружок вокруг соска, шрам на уровне аппендикса, позвонок, торчащий чуть больше, чем прочие позвонки, теплое лоно, блестящие коленки. И всегда, особенно при мысли, что я должен его убить, меня волнует превращение Папы в Старика, превращение, похожее на смерть, потому что я им восхищался, любил его, чувствовал в нем опору, защиту, приют; меня волнует мысль о собственном сиротстве не потому, что я теперь должен его убить, но сиротстве из-за смерти Мамы и еще из-за смерти Папы, когда он превратился в Старика, в трижды чужого чужака, которого я боюсь и ненавижу до прямо-таки нестерпимого накала. Где я буду завтра? Сегодня день настал. И этот столько раз повторенный жест руки, тянущейся к будильнику, чтобы он не звонил в намеченный час, раз я уже не сплю, и не пугал Сусанну, жест, который я делаю с полным сознанием, что это конец рутине, превращается тем самым в некий важный акт, и будильник в его черном портативном футляре тоже меня волнует, и я думаю о том, сколько раз я тянулся рукой, чтобы его приглушить или чтобы не дать ему прозвонить в отелях Буэнос-Айреса и Рио, Нью-Йорка и Лимы, Сан-Франциско и Вальпараисо. Вот оно, одиночество, но это не первое мое скорбное одиночество. В тот вечер в Такуарембо[163], когда я пошел бродить по полям и шагал, шагал часа три по бездорожью, и в конце концов бросился на траву, и солнце погасло на последней кроне последней сосны, и все затихло, померкло, признало свое поражение, — тогда я впервые почувствовал эту потаенную, как бы беспричинную грусть, навеваемую сумерками, и я лежал навзничь на траве, глядя на мелкие облачка, все острее ощущая отчужденность окружающего и вслушиваясь в одинокое дальнее мычание, которое повторялось как наваждение и придавало пейзажу нечто призрачное, а мое собственное тело становилось одной из деталей пейзажа, предметом, упавшим, брошенным, валяющимся в ожидании каких-нибудь вил, или всадника, или тени. Или же тот рассвет в аэропорту Маикетиа[164] где нам пришлось проторчать четыре часа, потому что в самолете выявилась неполадка, и где все пассажиры уснули в креслах и шезлонгах, а команда исчезла, только я не спал, стоял возле длинных застекленных прилавков с коробками конфет, керамикой и духами, бутылками и бутылочками, стоял один среди больших лестниц и зеркал, и все лестничные перила были в моем распоряжении, и я чувствовал себя единственным оставшимся в живых человеком в мире, который в этот день перестал существовать и последние обитатели которого были трупами, притворявшимися, будто спят в нелепом ожидании чего-то, мне чудилось, будто случилась неполадка не в самолете, но во вселенной, и ждать нет смысла, потому что никто не придет и начиная с этого момента о нас всех решительным образом забыли. Или же то воскресенье в Сан-Франциско, когда я купил газету и отправился почитать ее на Юнион-Сквер и на скамьях не было ни одного местечка, потому что несметное множество старичков и старушек встречались там, чтобы погреться на солнце, и еще многие медленно брели, зорко и алчно высматривая, нет ли свободного места, чтобы и они тоже могли присесть и греться на солнце и бросать крошки голубям, точно так же, как на скромной площади Каганча[165] или на знаменитой площади Сан-Марко; тогда я тоже пошел медленней, подстраиваясь в темп старикам и старухам, и тоже стал высматривать себе место, и так продолжалось с три четверти часа, пока наконец одна старуха, державшая в руках Новый завет в темном переплете — как раз в тот миг, когда я остановился в двух шагах от ее неуклюжих башмаков святоши, — заложила растрепанный шнурок меж двумя страницами второго послания апостола Павла фессалоникийцам и начала вставать со скамьи в три этапа, как того требовали ее ревматические суставы, и тогда я сумел сесть и прочитать в «Сан-Франциско кроникл» заметку, вполне объективную и скучную, о девятой или десятой отсрочке казни Чессмена[166]; и я почувствовал, что между этими стариками и мной, равно как между ними самими, общение невозможно, что мы все одиноки, как устрицы, что мы друг о друге ничего не знаем и знать не хотим, что мы греемся на солнце, но принимаем его лучи не с благодарностью или хотя бы физическим удовольствием, но с какой-то враждебностью, не признаваясь даже самим себе, что его тепло нам приятно и улучшает наше кровообращение; я почувствовал также, что, если позволю себе такую дикую или, скажем мягче, бестактную выходку — вдруг протяну руку всем этим старичкам и старушкам, — они лишь накинутся на меня, мгновенно сплотившись в яростной защите от вторжения в мир их обид, примутся колотить меня своими евангелиями, вязальными спицами, палками и науськивать на меня собак; и мне ничего не оставалось, как встать и бежать, не хватило даже мужества оглянуться назад, не хотелось удостовериться, что старик в кепи и с трубкой, устремившись на мое внезапно освободившееся место, на полметра опередил старуху в шляпе с фруктами. И наконец, та ночь в Нью-Йорке, когда я пришел на Вашингтон-Сквер и увидел безмолвно танцующие парочки с висящими на шеях транзисторами, причем каждая пара танцевала в особом ритме, словно демонстрируя перед всеми свое временное уединение, — хрупкая условность, относительно которой эти отдельные парные одиночества как бы пришли к согласию; мы двое понимаем друг друга, казалось, говорили они, мы двое слушаем одну и ту же музыку, слышим один и тот же мир, угадываем одни и те же слова, только мы двое, а все остальное пусть сгинет; и я почувствовал себя частью «всего остального» и тем самым — обреченным сгинуть; почувствовал себя как бы единственным адресатом этого проклятия; почувствовал себя гнусно одиноким.