Оксана Забужко - Музей заброшенных секретов
Он поднялся — держась за ее взгляд, как за канат.
— Могу я предложить вам свою помощь?..
— Да мы уже всё закончили, — ответил Орко, которого никто не спрашивал; в его голосе звенела обида, но это уже не имело никакого значения. Ничего больше не имело значения. Не отводя взгляда, она медленно провела оживающими руками по бедрам: поправила юбку. Словно вручила ему себя одним этим движением.
«Спать, спать», — вспомнил он ее ночной голос…
И было уже безразлично, что дождь прекратился и что Орко остался в крыивке, потому как при луне не мог возвращаться один в село, и безразлично было, на самом ли деле Орко заснул, вправду ли спят все остальные, — когда две бесшумные тени, одна за другой, выскользнули в коридор — в темноте ее тело излучало жар, который казался видимым, а бедра над перетянутыми резинкой чулками были гладкими, как только что очищенная от кожы рыбина, только горячая, — сквозь приоткрытую крышку люка во всю грудь хлынул напоенный влагой воздух, и беспощадный лунный свет затопил ступени, ведущие наверх, — только здесь она, часто дыша, повернулась к нему лицом, и он поспешно, почти грубо вдавил ее в необтесанный деревянный сруб, не успев даже обрадоваться ее встречной готовности, — это было так, словно она ждала его давно, весь свой век, и заранее приняла удобные для него формы, чтобы вмиг облечь его, как перчатка, жадно и ненасытно вхлипнуть его в себя, всеми отверстиями и порами сразу, в пульсирующее огненное ущелье, так что он мгновенно, не успев опомниться, оказался внутри, только всхрапнул, подавляя стон, — и сразу все кончилось… Видел в лунном свете ее лицо с прикрытыми веками и закушенной нижней губой и не чувствовал больше ничего, кроме досадной мокроты и желания вытереться. И стыда, да, стыда тоже — как тогда, когда гимназистом впервые пошел с товарищами в бордель и тоже пролился едва ли не сразу, после нескольких неловких, почти болезненных спазмов, а девка, повернув голову, насмешливо смотрела на него через плечо одним глазом, как курица, сквозь крашенные хной жиденькие пряди, свисающие вдоль щек: но цо, малы, юж залатвёни?.. Тогда тоже было точно такое же чувство пустоты: и это всё?.. В груди напомнила о себе знакомая боль, и он всполошился и отпустил ее ноги: курва мама, выискался герой-любовник!.. Калека недоделанный, тьфу. Еще мгновение — и почувствовал бы к ней неприязнь, как к той рыжей девке. Имел любку, и вторую, да еще тринадцать — четыре девки, две жидовки, молодиц пятнадцать… Всё, дорогуша. Язда назад.
Но это было не все, и он понял это, чуть только она подняла свои тяжелые, припухшие веки — медленно, словно возвращалась очень издалека, и уставила на него неподвижный черный взгляд — взгляд змеи, мелькнуло у него, Царицы Змей, что живет в подземелье и стережет там немеряные сокровища. Две узенькие, прохладные ладошки сжали его лицо:
— Яки естесь… ладны… Красивый, — выправилась, словно сквозь сон.
Польская речь его поразила — куда больше, чем если бы она заговорила по-еврейски.
— Ты что, из тех… ассимилированных?
Вместо ответа она зарылась лицом куда-то ему на грудь (казалось, она впитывает в себя его запах, так же жадно, как за мгновение до этого впитала его самого) и забормотала — так, что он странным образом слышал у себя внутри каждое ее слово, оно дразнило эхом в костях, в межреберье, в том месте, откуда она вынимала ему пулю, — И взял Господь одно из рёбер его, и закрыл то место плотью. И будут одна плоть. Быстрая, певуче-протяжная еврейская интонация вибрировала в нем и раскачивала его, как мост, — это была интонация вовсе не ярмарки, не базара, как ему раньше всегда казалось, не базара — а плача, как же он раньше этого не понимал?.. плача, воплей, с которыми рвут волосы на голове, как ветошь, чтоб летели в пустыне по ветру: Шма, Исраэль, — слушай! Но слушать было некому, ей некому было поплакаться. Он гладил ее по голове: из Перемышля, она была из Перемышля, там, в гетто, погибла вся ее семья — сгорели в огне, в сорок втором. Тогда немцы еще не вывозили евреев, лагерей смерти еще не было — просто подожгли гетто, и больше месяца город и околицы заполнял смрад паленого мяса. И горелых волос, подумал он вздрогнув, перед глазами снова возникла горящая сосна, как гигантский факел, что выбрасывает в черное небо россыпи искр, — он трогал пальцами кудряшки у нее на висках — они оказались мягче, чем на вид, и пахли, как и положено немытым косам, жирно и пряно, — такой звериный, исполненный жизни запах. К сосне косами. Мама, папа, дедушка, бабушка, дядя Борух, сестра Ида с мужем, маленький Юзик-Йоселе — все сгорели, никто не спасся. А она отбилась от своего народа — ее укрыла семья подруги по гимназии, украинки. А потом — потом она попала под облаву, Бог Израиля хотел вернуть ее к мертвым, но в вагоне она молилась Распятому, как ее научили в той украинской семье, и чудо произошло: на эшелон напала УПА. Наконец до него дошло: она говорила ему не про себя, а про своего бога, который ее покинул. Про жестокого и неумолимого иудейского бога, который не знает ни прощения, ни жалости, и мстит за непослушание, не щадя женщин и малых детей, — освободившееся место этого бога она и вверяла ему, мужчине, которого сама же и вернула к жизни: ее тело молило о нем, как об избавлении от богооставленности, от ужаса смертной пустоты. Ему снова ударило в голову и закружило — ни одна женщина никогда не дарила ему чувство такой абсолютной над нею власти, в этом было что-то недозволенное, почти пугающее, но тем более завораживающее… Тем временем, словно в подтверждение его догадки, она опустилась перед ним на колени, и он задрожал — она вбирала в себя мягкими, как у ягненка, губами его плоть — упоенно, чуть ли не набожно, словно выполняла мистический ритуал поклонения ею же самою и вызываемой из его чресл силе, и на сей раз эта сила оказалась мощнее, продолжительней, чем он мог себе представить: большей, чем он сам, потому что на какое-то время — легко сбив слабый шорох ее предостережений — он тоже перестал существовать, впал в темное беспамятство, ведомый единственно неодолимой жаждой продвижения вглубь, в пружинисто-поддатливый жар разгоревшейся лавы, что отдавалась эхом, всхлипывая под алыми сводами черепа, и это было невозможно, неимоверно, нестерпимо, растянуто в бесконечность, как безбожно сладкое умирание в остановленном времени, где не было света, лишь одна огненная тьма, в которую он бил и бил молотом, подземный кузнец, покуда тьма вдруг сжалась вокруг него в блаженную квинтэссенцию благодарности, в нежное кольцо, как в вынимающий душу поцелуй, сжалась — и разжалась, и еще раз, и еще, и это уже невозможно было выдержать, и в то самое мгновение, когда он выстрелил из пистолета с победным криком и простреленное тело рухнуло вниз, тьма задрожала и стянулась вокруг них в молниеносный огненный контур — словно воочию явленный замкнутый круг тока, — и он простерся на голом земляном полу отдышиваясь, подставив лицо месяцу, как цыган, и уже здравым умом подивился, что у него ничего не болит — ничего, на самом деле, совсем напрасно она беспокоилась, — тело звенело отдохновенным, счастливым покоем, как хорошо обожженный кувшин. Он ласково — даже немного удивляясь, сколько в нем, оказывается, скрытых запасов нежности, — провел рукой по ее спине — теперь ее присутствие рядом было приятно, хотелось с ней разговаривать, ласкать ее, задержать пережитое:
— Да ты, девушка, и вправду медсестра-кудесница! Хоть представляй тебя к отличию приказом штаба — за самоотверженное исцеление раненого…
Помолчав немного, она отозвалась, но совсем не шутя — изменившимся, сомнамбулическим голосом (один звук которого вновь наполнил его радостным сознанием своей силы):
— Я бы сейчас хотела умереть… за тебя.
— Чур-чур! Еще чего! Зачем такое говоришь?! — тем не менее был невольно польщен.
— Нет, милый, правду говорю… Это было бы лучше всего… Потому что так не бывает…
Он все еще радовался своему новому состоянию:
— Знаешь, а я совсем не чувствую усталости, — и тут вдруг понял, что именно она сказала: не только он, но и она тоже впервые испытала такое; огненная рамка замкнувшегося тока все еще стояла у него перед глазами. — Ты тоже видела?.. — скорее почувствовал, чем разглядел в темноте ее молчаливый согласный кивок, и тут же по-мужски забеспокоился о своей новоприобретенной собственности: — А откуда ты это умеешь? Кто тебя научил?
Она поняла его тревогу, шепнула прямо в ухо, лизнув его пот, как кошка, так что опять пробежала у него вдоль хребта сладкая дрожь:
— У меня два года никого не было.
Он обрадовался — значит, Орко ему не соперник, — но этого было все же недостаточно:
— А раньше?
— Не нужно об этом, — попросила серьезно, как чинная девочка. — Слушай, — шумно вздохнув, села, казалось, снова разглаживает в темноте юбку на бедрах. — Я знаю, что мы все умрем…