Курт Воннегут - Синяя борода
Словно предрекая будущее, она вышла с ручным енотом в руках. Она волшебным образом приручала любое животное, окружала всеобъемлющей любовью и беззаветной заботой все, что подавало хоть какие-нибудь признаки жизни. И со мной, отшельником в амбаре, она поступила точно так же, когда ей понадобился новый муж: приручила меня чтением стихов о природе и вкусной едой, которую она оставляла у моих раздвижных дверей. Она и первого мужа наверняка тоже приручила, и думала о нем снисходительно и с любовью — еще один неразумный зверек.
Каким именно зверьком она себе его представляла, она не говорила, но я точно знаю, кем она представляла себе меня. Она открытым текстом сказала об этом какой-то своей родственнице из Цинциннати на нашей свадьбе, представляя ей меня, выряженного в костюм от Изи Финкельштейна:
— Познакомьтесь, это мой ручной енот.
* * *И в том же самом костюме меня и похоронят. Так сказано в моем завещании: «Похоронить себя завещаю на кладбище „Зеленый ручей“, рядом с могилой моей жены Эдит, в темно-синем костюме с меткой „Сшито Исидором Финкельштейном по заказу Рабо Карабекяна“».
Ему сносу нет.
* * *Впрочем, это еще в будущем, а вот почти все, что меня окружало, исчезло в прошлом, в том числе и Цирцея Берман. Она закончила книгу и вернулась в Балтимор, уже две недели назад.
В последний вечер, который она провела здесь, она снова потребовала, чтобы я взял ее на танцы, а я снова отказался. Вместо этого я пригласил ее на ужин в ресторан отеля «Америкэн» в Сэг-Харбор. Теперь этот городок — всего лишь приманка для туристов, но прежде там был китобойный порт. На берегу все еще стоят особняки бесстрашных капитанов, уходивших отсюда вкруг Южной Америки в Тихий океан и возвращавшихся оттуда миллионерами.
В фойе отеля лежит гостевая книга, открытая на начале марта 1849 года: расцвет китобойной промышленности, впавшей в наши дни в такую немилость. В те времена предки Цирцеи все еще обретались в Российской империи, а мои — в Турецкой, то есть, были друг другу врагами.
Мы вкусили омаров, а также умеренно выпили, чтобы развязать языки. Всем известно, что нехорошо зависеть от выпивки. Я обходился без алкоголя все то время, пока жил отшельником в амбаре. Однако накануне отъезда мадам Берман мои чувства к ней представлялись мне настолько противоречивыми, что не выпей я немного, весь ужин прошел бы в гробовом молчании. С другой стороны, после пары бокалов вести машину я не собирался, как, впрочем, и она. Было время, когда вождение в пьяном виде считалось почти доблестью, но это время прошло, прошло.
Так что я нанял одного из дружков Целесты, чтобы он отвез нас туда в родительской машине, а после ужина подобрал и отвез обратно.
* * *Короче: мне было жаль, что она уезжает. Она привносила в жизнь возбуждение. Иногда возбуждения становилось слишком много — когда она начинала командовать, кому что делать. Поэтому ее отъезд был для меня также и облегчением, так как моя книга тоже близилась к завершению, и больше всего мне теперь хотелось тишины и покоя.
Еще короче: несмотря на несколько месяцев, проведенных вместе, мы остались приятелями. Мы так и не подружились.
Впрочем, после того, как я показал ей содержимое амбара для картошки, это положение изменилось.
Да, вот так вот: одна упорная вдова из Балтимора, перед самым своим отъездом, уговорила наконец одного армянина, старого хрыча, вскрыть запоры на дверях картофельного амбара и включить внутри него прожекторы.
И что же я получил взамен? Думаю, что у меня теперь есть настоящий друг.
33
Первое, что она сказала по возвращении домой из отеля «Америкэн»:
— По крайней мере одной заботой у тебя станет меньше. Я больше не буду донимать тебя требованиями выдать мне ключи от амбара.
— Слава богу! — сказал я.
Думаю, тогда она уже точно знала, что этой ночью так или иначе доберется до этого проклятого амбара.
— Нарисуй мне картинку, — попросила она.
— Что-что?
— Ну, ты ведь у нас такой скромный — то есть, если тебе верить, то придется предположить, что ты вообще ничего не умеешь.
— Кроме маскировки. Вы забыли про маскировку. Я так хорошо умею наводить маскировку, что заработал для своего взвода похвальную грамоту от президента.
— Ладно, маскировка.
— Мы так хорошо наводили маскировку, что половину объектов, скрытых нами от противника, с тех пор так никто и не может найти!
— Ну и неправда.
— У нас праздник, так что естественно, что многое из сказанного сегодня правдой не является. Таковы правила приличия.
* * *— Ты что, хочешь, чтобы я с собой в Балтимор взяла целую кучу неправды о тебе?
— Всю правду обо мне вы уже наверняка выведали, с вашими удивительными детективными способностями. А сейчас мы просто приятно проводим вечер.
— Я так и не знаю, умеешь ли ты рисовать.
— Это совершенно неважно.
— А тебя послушать, так это — фундамент всей твоей жизни. Ах, да, еще маскировка. Из тебя вышел поганый коммерческий художник, из тебя вышел поганый серьезный художник, и из тебя вышел поганый муж и отец. Твоя великая коллекция живописи оказалась у тебя случайно. Но ты все время с гордостью возвращаешься к одному и тому же: ты, черт возьми, умел рисовать.
— В самом деле, — сказал я. — Я никогда об этом не задумывался, но теперь, когда вы об этом заговорили, похоже, что так оно и есть.
— Так докажи.
— Да ну, невелика заслуга. Я же не Альбрехт Дюрер. Я умею рисовать лучше вас, лучше Шлезингера и кухарки, лучше Поллока и Терри Китчена. Мне от рождения был дан такой талант, но меня бесполезно даже сравнивать с великими рисовальщиками прошлого. Мной восхищалась сначала средняя, а потом старшая школа в поселке Сан-Игнасио. Живи я на десять тысяч лет раньше, мной, вероятнее всего, восхищались бы обитатели пещер Ласко, в нынешней Франции. Их запросы в отношении техники рисунка были, полагаю, того же порядка, что и у жителей Сан-Игнасио.
* * *— Если ты соберешься напечатать свою книгу, — сказала она, — тебе придется приложить к ней хотя бы одну иллюстрацию, доказывающую, что ты умеешь рисовать. Читатели ее просто потребуют.
— Бедняжки. Знаете, самое неприятное свойство старости…
— Ты вовсе не старый.
— Я достаточно пожилой! Так вот, самое неприятное — это постоянно оказываться втянутым в один и тот же разговор, независимо от того, кто твой собеседник. Шлезингер не верил, что я могу рисовать. Моя первая жена не верила, что я могу рисовать. Моей второй жене не было никакого дела до того, могу я рисовать или нет. Она принесла меня, старого, одинокого енота, из амбара и приучила к дому. Она любила всех зверюшек, а не только тех, которые умели рисовать.
* * *— И что же ты ответил своей первой жене, когда она сказала, что ты не умеешь рисовать?
— Мы только что переехали из города. Она здесь вообще никого не знала. В доме еще не было подключено отопление, и я развел огонь во всех трех каминах, следуя традиции своих предков-первопоселенцев. А Дороти пыталась познакомиться наконец с живописью, она читала о живописи, раз уж стало ясно, что ей теперь мыкаться с художником. Она никогда не видела меня за рисованием — потому что я полагал, что скоро волшебным образом превращусь в настоящего художника, но только если брошу рисовать и забуду все, что знал об искусстве. И вот Дороти сидела на кухне перед зажженным камином, все тепло из которого улетало в трубу вместо того, чтобы идти внутрь, и читала в журнале слова одного итальянского скульптора, сказанные по поводу первых картин абстрактных экспрессионистов, выставленных в серьезной экспозиции в Европе — на венецианской Бьеннале 1950 года, то есть, в год моего воссоединения с Мэрили.
— И твои картины там были?
— Нет. Только Горки, Поллок и де Кунинг. Так вот, этот итальянский скульптор, тогда якобы очень знаменитый, но о котором сейчас почти никто не помнит, оценил наши усилия вот как: «Забавные эти американцы. Прыгают в воду, не научившись плавать»[89]. Он имел в виду, что мы не умеем рисовать. Дороти тут же ухватилась за это. Ей хотелось сделать мне так же больно, как я делал больно ей. Она сказала: «Так вот в чем дело! Все эти ваши картины выглядят так потому, что ничего реалистического вы изобразить просто не можете, как бы ни старались». В ответ я не сказал ей ни одного слова. Я ухватил зеленый карандаш, которым она записывала на листок бумаги все, что необходимо было починить внутри нашего дома и снаружи от него, и нарисовал на кухонной стене портреты наших сыновей, которые спали в этот момент перед камином в гостиной. Только головы, в натуральную величину. Мне даже не понадобилось заходить в гостиную, чтобы на них посмотреть. Стену я до этого обил гипсокартоном, поверх облупившейся штукатурки. Стыки между листами я еще не обработал и не прошпаклевал, и не замазал шляпки гвоздей. Ничего из этого я так и не сделаю. Удивлению Дороти не было предела. Она воскликнула: «Вот чем тебе нужно заниматься каждый день!»[90]. Вот что я ответил ей, хотя никогда раньше не употреблял матерных слов в ее присутствии, как бы мы ни ругались между собой: «Это, блядь, слишком просто».