Валентин Распутин - Дочь Ивана, мать Ивана
— Какая там фигура?! — Анатолий сказал и повел головой, озираясь: он это сказал или не он?
— Можно, — не согласился Демин. — И под забором умирать надо с пользой. Чтобы ты и мертвый… дай Бог вытянуть это слово… сви-де-тель-ство-вал… во! свидетельствовал, а не валялся куском дерьма. Чтобы и на подзаборного на тебя глядючи, люди правду видели. Правда мертвой не бывает. Вот таких я всегда уважать буду, у них положения нет, а человек есть. А ты что? — взялся опять Демин за старика. — Смотрю я на тебя: а ведь ты везучий. Везение твое тараканье, а все равно… Тебя по правде надо было заодно с твоим казбеком прихлопнуть, а мы тебя коньяком угощаем, воспитательные беседы с тобой ведем.
Старик с разомлевшим користо-малиновым лицом покорно кивал, снова и снова просил чаю. За окном вдруг ярко озарилось и распахнулось — выдралось из небесной хмари предзакатное низкое солнце. Пришел из школы Иван и, полюбовавшись с минуту в дверях на забавную компанию, скрылся в комнате, в прежней Светкиной, в которой поселился теперь он.
— А бесполезно все это, — откидываясь на спинку стула и принимая независимое положение, с неожиданной твердостью заявил старик.
— Что бесполезно, о чем ты, дорогой?
— Бесполезно. Наша песенка спета. И стреляла она зря. Не остановить.
У Демина от удивления даже голос присел:
— Погоди, погоди… А ну-ка сначала. Это ты о чем-то серьезном. Давай разбираться.
— И с начала, и с конца одно выходит… Иссякли. Были, шумели и все вышли. Хоть Сталина зови, хоть Петра. Не поможет. Человек старится и народ старится. Слабнет, переливается в другой народ. Закон природы.
Демин, придя в себя, загремел, одной рукой стиснув плечо Анатолия, другой старика:
— Да это же целая философия, философия прямо с помоек. Ты погляди на него! Чтобы оправдать свое ползучее положение, посмотри, какое они учение изобрели!
— Мы первые, а вы покричите, покричите да туда же... Чему быть, того не миновать.
— Врешь, никогда не бывать этому!
— Ты сам говоришь: человека не стало…
— Да не совсем же не стало! Ты меня на свою сторону не тяни!
— Не стало. Критический период наступил. Силы не стало, воли, фигуры, которую ты поминал… Бросились врассыпную кто куда. В прислугу перешли. Своих не любят, прямо сказать, ненавидят, перед чужими ползают.
— Как ты перед своим придурком-джигитом!..
— Как я, — спокойно согласился старик.
Демин то присаживался, то вскакивал, ощущая тесноту в том и другом положениях; наконец он решительно поднялся и скрестил на груди руки, как при окончательном решении, после которого остается только действовать. Голос его загремел с новой силой:
— Он говорит… он-то из своей щели говорит, ему, таракану, все можно, с него взятки гладки. Но ведь этакое не там только говорится. Это много где говорится. Ишь, наша песенка спета. Про песенку погоди, разберемся, — пригрозил Демин старику. — Но ты забыл сказать, что мы и никогда ни на что не годились… ошибка природы, наказание божье, дурная болезнь… Это ведь тоже говорится! — Демин перевел дух и закричал: — Ива-а-ан! Не убежал еще? Поди сюда, послушай!
Иван подошел, в дверях навалился на косяк. Был он по-домашнему в майке, на которой красовался бык с наставленными рогами. Демин настороженно покосился на быка.
— Слушай, Иван, тут вот говорят, очень даже убедительно говорят, что наша песенка спета. Русская, значит, песенка спета. Что мы уж ни на что не годимся, только свет впустую коптим. Ты у нас молодое поколение, как ты считаешь?
— Попоем еще, — улыбаясь, отвечал Иван.
— По-по-ем! — подхватил, зычно пропев, Демин. — Но ты это, — он опять обернулся к Ивану, — ты это так, к слову, сказал или вы там это обсуждаете? Сказать по-разному можно.
— Обсуждаем.
— И много вас, кто обсуждает?
— Нет, не много. Но много и не надо.
— Почему? Отвечай!
— Остальные — кисель. Под телевизором угорели. Им все равно. С ними еще работать да работать.
— А есть кому работать?
Иван неопределенно пожал плечами, или не желая говорить, или оттого, что нечего было сказать, перегнулся через отцовское плечо и насадил на кусок хлеба кусок рыбы из консервной банки.
— Голодный? — встрепенулся Анатолий и подвинулся, освобождая сыну рядом с собой место, но Иван отказался:
— Попозже. У меня еще дело.
— Крепкие нужны дела, Иван, крепкие, — взялся наставлять его Демин.
Иван обвел их внимательным взглядом, пытаясь соединить вместе то, что в его сознании не соединялось, и, продолжая улыбаться, рассказал:
— Недавно была одна встреча. Выступал ученый из Новосибирска. По теме: «Есть ли у России будущее?» Он хорошо говорил, нам понравилось. Его спрашивают: «Почему вы всех русских хотите сделать русскими?» — «А почему я всех русских должен делать нерусскими? Они ведь рождены русскими!» — говорит.
— Во! — вскричал Демин. — Ну молодец! Ну голова! Вот так и надо отвечать. Чем проще, тем точней.
— Ему дальше. «Дело не в имени, не в национальности, — говорят. — Каждый человек должен меняться, как хочет, как его душа желает, способом свободной эволюции». Он отвечает: «Это будет не эволюция, а мутация, атмосфера создана такая, что он будет перерождаться в чужое. А когда переродится, он будет ненавидеть всякого, кто не переродился. Это, — говорит, — закон потери лица, закон предательства».
Демин задумался, глядя на Ивана, и сказал Анатолию:
— А ведь мы с тобой, однако, глупее были…
— Хорошо бы, — отозвался Анатолий.
— Что хорошо? Хорошо, что мы глупее?
— Хорошо, что они умнее.
— Они правильно делают — подковываются. Им палец в рот не клади.
Старик, едва мерцая мутными глазами, притих и не выказывал больше желания спорить. Анатолий заметно устал от застолья; Демин, как всегда, был полон сил, и пришлось ему эти силы употребить на то, чтобы скомандовать общий подъем и проследить за исполнением. Вышли, как и пришли, Демин и старик вместе, и слышно было из-за двери, как Демин что-то зычно внушает старику, останавливая того на каждом пролете и снова подталкивая вперед.
Утром, пересиливая горькие остатки нездоровья, пошел Анатолий на работу и не слезал с нее, или это она не слезала с него, три долгих месяца, до весны. А весной, уже в апреле, когда пришла пора разводить огородишко на даче, опять весь вышел — до того, что слышал, казалось, в себе гулкую пустоту, и провалялся без всякого интереса к чему бы то ни было неделю. И стало потом повторяться это с ним периодически. Свидания с заключенными полагались в колонии раз в квартал, но Тамаре Ивановне в поощрение давали их ежемесячно, и она сама назначала, кому приехать к ней — мужу, дочери, сыну, отцу. Но много ли на таких урывчатых встречах поговоришь и разглядишь, если даже добавляли время, потакая Тамаре Ивановне, пользовавшейся в колонии авторитетом снизу и сверху — как среди подобных ей бедолаг, так и среди начальства. Долго скрывали от нее, что сгинул в тайге Николай, пока не приехал Иван Савельевич, он скрыть не мог. После этого Тамара Ивановна призвала Ивана и тугим, с хрипотцой, голосом заявила, что, если они бросят дедушку, она и отсюда, из-за колючей проволоки, задаст ему, Ивану, такую трепку, что хватит на всю жизнь.
— Я ответственный за дедушку? — уязвленный, взявший слегка шалопайский тон, спросил Иван.
— Ты! Ты! Понял?
— Я, мама, хорошо понимаю тебя, даже если тебя рядом нет…
— Ишь, закрутился! Я, может, и зря на тебя, ты сам с усам, а ты все равно слушай.
Иван дурашливо вскинул ладонь ко лбу:
— Слушаю и повинуюсь!
Особенно настораживала Тамару Ивановну Светка. Светка не успокоилась, нет, по лицу ее еще пробегала дрожь, руки безвольно опускались, когда она забывалась, глаза устремлялись в пустоту, чрезмерно накрашенные губы оттопыривались. Она не успокоилась, нет, но она смирилась с собой, определила свое место среди людей, видя, что там, в их кишащем клубке, она не из последних, и научилась смотреть на все исподлобья, говорить мало и неохотно. Не все могла спросить у нее Тамара Ивановна и не все говорила ей Светка, но замечала мать, что девчоночья пора ее дочери кончилась — может быть, тогда, при нежном и истеричном свидании в стенах СИЗО и кончилась, и теперь к матери приходила женщина, отягощенная клеймом несчастной и ищущая, как ей с ним ужиться.
Анатолий всякий раз и ждал встреч с Тамарой Ивановной, и тяготился ими. Он давал отчет: что едят, что из одежонки куплено, прибавлял свой заработок, чтобы жена меньше беспокоилась о них. И тем самым как бы поднимал себе цену. Это было противно и не было в этом никакой необходимости, но в следующий раз опять повторялось. Он делал отчет, задавал одни и те же вопросы: что принести? как она спит? не устает ли? — и сказать ему больше было нечего. Он боялся спрашивать о жизни и отношениях в колонии, это было что-то непредставимое, о чем не хотелось и знать. И, уходя от жены, чувствовал Анатолий облегчение.