Джоанн Харрис - Пять четвертинок апельсина
Она продала в Анже свои ценности — единственную нитку жемчуга, которая на ней на свадебном фото, кольца, сережки с алмазиком, доставшиеся ей от ее матери. Мать была изворотлива. Почти как Томас, на свой манер, но только она никогда никого не обманывала. Умудрялась выкрутиться без особых потерь.
Потом заявились немцы.
Сначала приходили по двое. Кто в форме, кто без. Едва входили, в баре все умолкали, но они восполняли тишину — веселились, хохотали, пили еще и еще, поднимались, пошатываясь, когда пора было закрывать бар, ухмыляясь Колетт или Аньез и небрежно швыряя пригоршню монет на стойку. Иногда привозили женщин. Те были не из наших, городские девицы в пальто с мехом. В нейлоновых чулках, в просвечивающих платьях, с волосами, завитыми, как у киноактрис, с торчащими повсюду заколками, с выщипанными бровями, с лоснящимися жгуче-красными губами и белыми зубами, с томными руками и длинными пальцами, сжимавшими стакан с вином. Они появлялись только ночью, позади немцев на их мотоциклах, визжали от восторга, пролетая на скорости в ночи с развевающимися волосами. Четыре девицы, четыре немца. Девицы постоянно разные, немцы одни и те же.
Она пишет про это в своем альбоме, когда увидала их впервые:
Грязные боши со своими шлюхами. Увидали меня в моем балахоне, прыснули в кулак. Так бы их и прибила. Вижу, как рассматривают меня, и чувствую, что старая. Страшная. Только у одного добрые глаза. Девица, что позади, явно ему наскучила. Дешевка, дурочка, на чулках черным карандашом навела швы. Мне ее даже немного жаль. А он мне улыбнулся. Пришлось закусить губу, чтоб не улыбнуться в ответ.
Конечно, у меня нет никаких доказательств, что мать пишет о Томасе. В этих нескольких корявых строчках может присутствовать и кто-то иной. Нет никаких подробностей, ничто не указывает, что это именно он, и все же я почему-то убеждена: он. Только Томаса можно было так описать. Только Томас мог вызвать у меня такое чувство.
В альбоме есть все. Если хотеть, можно все увидеть, если знать, где искать. Последовательность событий отсутствует. В отличие от подробно описанных тайных сделок матери, тут даже дат почти нет. Но она дотошна на свой манер. Описывает «La Rép» так зримо, что, читая уже столько лет спустя, я чувствую, как комок подступает к горлу. Этот шум, музыка, дым, пиво, голоса, переходящие в хохот или пьяную свару. Теперь понятно, почему нам запрещалось и близко подходить к тому месту. Она слишком стыдилась того, что ходила туда, слишком боялась, что кто-то из завсегдатаев нам проболтается.
В ту ночь, притаившись снаружи, мы ничего такого не увидели. Мы ожидали найти тайный притон, вместилище взрослых пороков. Я рисовала в воображении обнаженных танцовщиц, женщин с рубинами в пупке, с распущенными волосами ниже талии. Кассис, по-прежнему прикидываясь равнодушным, втайне мечтал увидеть борцов Сопротивления, партизан в черном, их тяжелый взгляд под защитной ночной маскировкой. Ренетт представляла себе, что она сама, накрашенная и напомаженная, сидит там, накинув на плечи меховое манто, и потягивает мартини.
Но в ту ночь мы, вглядываясь в мутное окно, положительно не увидели ничего для себя интересного. Несколько стариков за столиками, доска для игры в трик-трак, колода карт, старый рояль, Аньез в своей блузке из парашютного шелка, расстегнутой на три пуговички, облокотившись на него, что-то поет. Было еще рано. Томас пока не приехал.
9 мая, немецкий солдат (баварец), 12 сильных таблеток морфина в обмен на курицу, мешок сахара и свиную грудинку. 25 мая, немецкий солдат (с жирной шеей), 16 сильных таблеток морфина за 1 бутылку кальвадоса, мешок муки, пакет кофе, 6 банок домашних консервов.
И вот последняя запись, дата намеренно не уточнена.
Сентябрь, Т/Л, бутылка с 30 сильными таблетками морфина.
Впервые она не пишет, как именно расплачивалась. Возможно, по небрежности; слова крайне трудно разобрать, писалось явно наспех. Может, на сей раз плата оказалась такой, что стыдно писать. Какой же? Тридцать таблеток, должно быть, обошлись ей несусветно дорого. Теперь можно было долго еще не спешить в «La Rép». Не было нужды торговаться со всякой пьянью, вроде Жюльена Лекоса. Думаю, мать заплатила немало за ту передышку, которую ей предоставили эти тридцать таблеток. Так чем же она оплатила свой душевный покой? Сведениями? Чем-то еще?
Мы ждали в том месте, где теперь стоянка машин. Тогда там было просто что-то вроде мусорной свалки, стояли контейнеры и туда свозились поставки — бочки с пивом, а порой и иной недозволенный товар. Сзади кафе было обнесено стеной, которая наполовину терялась в зарослях бузины и ежевики. Дверь черного хода была открыта — даже в октябре стояла душная жара, — и желтый луч из бара веером ложился на землю. Мы сидели верхом на стене, готовые, если кто подойдет слишком близко, тотчас спрыгнуть в кусты, и ждали.
7.Как я сказала, сейчас там мало что изменилось. Несколько фонарей, несколько машин, людей побольше, но кафе «La Mauvaise Réputation» все то же, та же публика со всевозможными прическами, те же лица. Сегодня заходишь — и как будто попадаешь на полвека назад: старые пьяницы, молодые парни с девицами на хвосте, запах пива, духов и все сплошь в сигаретном дыму.
Словом, отправилась туда и я, когда появился этот фургон-закусочная. Мы с Полем спрятались на нынешней автостоянке, как когда-то мы с Кассисом и Рен. Ну, теперь, понятно, там стояли машины. Ох, и холодрыга была; шел дождь. Бузинно-ежевичных зарослей не осталось, теперь здесь все забетонировано и стоит новая стена, за которую уединяются парочки или же пьяницы, когда приспичит помочиться. Мы выслеживали Дессанжа, того самого, Люка, смазливенького. Мы притаились в тени напротив неоновой рекламы, кидавшей мигающие блики на мокрый бетон под ногами, и мне будто снова было девять, а внутри кафе — Томас с девицами, повисшими на нем с обеих сторон; странные шутки играет с нами время. На стоянке в два ряда застыли поблескивавшие на дожде мотоциклы.
Одиннадцать часов. Внезапно мне показалось диким, что я, как глупая, так и не вышедшая из девятилетнего возраста девчонка, вжавшись в новую бетонную стенку, подсматриваю за взрослыми в том самом месте, как тогда, и Поль здесь, и его старая собака на неизменной веревке вместо поводка. Смешные, чокнутые старики подглядывают за баром из темноты. Что за бред? Взрыв музыки из музыкального автомата — что за музыка, кто ее знает. Даже инструменты мне чужие, электронные, не надо ни к губам прикладывать, ни пальцами шевелить. Девчоночий смех, резкий, противный. Через мгновение дверь распахнулась, и мы отчетливо увидали его в обнимку с двумя девицами. На нем была кожаная куртка из тех, что в парижском магазине стоят две тысячи франков, а то и больше. Девки лощеные, с накрашенными губами, такие молоденькие в платьицах с узкими бретельками. Холод отчаяния охватил меня.
— Ну и картинка! — Волосы у меня промокли под дождем, пальцы онемели. — Прямо Джеймс Бонд с Матой Хари. Пошли домой.
Поль взглянул на меня, как всегда, раздумчиво. Кто другой мог бы и не приметить мысль в его глазах, но я видела. Он молча взял в ладони мою руку. Ей стало уютно и тепло, и я почувствовала кожей его выпуклые мозоли.
— Не дрейфь, — сказал Поль.
— Что попусту тут торчать, — вскинулась я. — Выставлять себя на посмешище. Уймись, Поль, нам никогда не одолеть Дессанжей, нам с тобой надо это вдолбить себе в свои дурацкие черепушки. Я не…
— Не смей! — произнес он раздельно, чуть насмешливо. — Ты сроду не сдавалась, Фрамбуаз. Никогда.
Терпение. Его терпение; ненавязчивое, но все-таки упорное, которого хватит на целую жизнь.
— Что было, то прошло, — буркнула я, пряча от Поля глаза.
— Да ты не изменилась почти, Фрамбуаз. Может, он и прав. Во мне все еще сидело что-то жесткое, не скажу чтоб доброе. Я по сей день временами чувствую внутри что-то твердое, как лед, будто камень в сжатом кулаке. Оно было всегда, даже в прежние времена, что-то подлое, упрямое, с достаточной долей здравого смысла, чтоб продержаться до победного конца. Словно Матерая в тот самый день каким-то образом вошла в меня, но, метя в сердце, ухнула вместо этого рядом в глубокий раструб. Ископаемая рыба, зажатая в камень, — я видала однажды такое в книжке Рико про динозавров, — себя сжирающая в лютой ярости.
— Может, и неплохо бы мне поменяться, — сказала я тихо. — Может, уже пора.
Наверное, какое-то мгновение я в самом деле так думала. Поймите, я устала. Устала до крайности.
За эти два месяца, прости, Господи, чего мы только не перепробовали. И следили за Люком, и урезонивали его, чего только не выдумывали: подложить ему под фургон бомбу, нанять убийцу из Парижа, рубануть из снайперской винтовки с Наблюдательного Пункта. Ей-богу, я готова была его убить. Злость истерзала меня, но страх не давал мне спать по ночам, так что день был как треснутое зеркало, и постоянно болела голова. И боль была сильнее страха себя разоблачить; в конце-то концов, я — дочь Мирабель Дартижан. Во мне жив ее дух. Да, мне дорог был мой ресторан, и даже если Дессанжи лишат меня моего дела, даже если ни одна душа в Ле-Лавёз не захочет со мной общаться, я знала: все равно пробьюсь. Но истинный мой страх — державшийся в тайне от Поля и даже мной самой не вполне осознанный — был куда черней и необъятней. Он засел в глубинах моего сознания, как Матерая на своем илистом дне, и я молила Бога, чтоб никаким соблазном его оттуда было не выудить.