Лев Ленчик - Свадьба
У американцев не принято прибавлять «мистер» к имени. Возможно, и звучит нелепо. Но я всех своих сослуживцев так называю. Мистер Том, мистер Бен. Мое изобретение. Борьба против пресного однообразия. Ничего, привилось. Многие в ответ и меня так зовут. Значит приняли.
Мистер Стив не выражает согласия.
— Покурить, — говорю я, — другое дело.
— Заодно и покуришь.
— Нет, — говорю, — я покурю на балконе.
Выхожу на балкон. Закуриваю. На фонарях туманные нимбы, а вдали за лесом — тонкая паутинка алого небесного света и подсвеченные ею барашки облаков. Смотрю вниз на ползущие коробочки автомобилей у приемного покоя. Паркинг забит.
Выходит Чак.
— Одолжи сигарету.
Видно, что не курящий. Пыхтит, не затягиваясь.
— Что тебе мистер Потапов сказал?
— Когда?
— В палате.
— А, в палате. Что же он мне сказал? Он попросил увлажнить ему губы водкой.
— Серьезно? — расцвел.
— Позитивно.
— Я думаю, что врать тебе не имеет смысла. Все разговоры в палате все равно записываются.
— Тогда зачем спрашивать? У вас переводчиков нет?
Загасил сигарету, вернулся в комнату. Чак — за мной. Сидим втроем по разным концам, молчим. Говорить не о чем. Откидываюсь на спинку, прислонив затылок к стенке. Веки тяжелеют. С закрытыми глазами сидеть опасно. Заснуть — раз плюнуть…
Галлюцинирую.
— Кто наделен правом распоряжаться чужой жизнью?
— Я, — ответил чей-то голос из глубины комнаты.
— Ты?
— Я.
— Кто же ты? — спросил я.
— Ты, — ответил голос и превратился в меня.
Было очень странно смотреть на себя со стороны. Он, то есть Я, был в одних белых кальсонах и очень худой, и все лицо его, то есть, мое лицо, было покрыто белой растительностью. Я сразу понял, что это сон, и открыл глаза. Он же, мой бородатый двойник или, как американцы говорят, Я-второй, остался стоять посреди комнаты и глазеть на меня. Я-два, — мелькнуло в голове. Буду называть его Я-два для удобства рассказа, чтобы не путать с собой. Но только я об этом подумал, он подошел ко мне вплотную и сказал:
— Ах Наум, Наум, не Я-два, а Ядве. Ты совсем потерял чувство имени, колорита!
— О Исаак, это ты? — обрадовался я, вглядываясь в бородача. — Тогда уже не Ядве, а Яхве.
Я, по обыкновению, стараюсь подыграть его страсти к каламбурам.
— Тоже правильно, — отвечает он, и я с ужасом вижу, что это уже не Исаак, а некий незнакомый старец с большими гневными глазами.
— Голос крови брата твоего вопиет ко мне из земли!
— Брата?!
— И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста твои лживые, чтобы принять кровь брата твоего от руки твоей.
Его голос гремел над моим ухом так близко, что я чувствовал жар его дыхания. Я пытался отодвинуть его от себя, но руки не повиновались. Оставалось наклонить голову и сбить его с ног головой в живот. И когда я так сделал, то полетел в бездну, словно никакого живота и не было, почувствовав, однако, боль в шейном позвонке.
Я очнулся в совершенно нелепой позе, с грудью, лежавшей едва ли не на коленях, и с головой, свисавшей едва ли не до пола. Первая мысль: как бы не стать посмешищем в глазах этих юных соглядатаев. Огляделся — комната, к счастью, была пуста, но сердце колотилось так, словно вырвалось из объятий смерти.
И тем не менее, сон этот я истолковал оптимистически. Все хорошо, подумал я, сон в руку никогда не бывает. По крайней мере, у меня. Что ни приснится — в жизни будет наоборот. И с Семой все обойдется, и с Хромополком.
— Ты сексот!
На журнальном столике, меж журналов и газет виднеется какая-то голубая самодельная карта с очень странной интригующей надписью. «Миграция двенадцати израильских колен (кавказцев)». Что за муть? Причем здесь кавказцы? Верно ли перевожу?
А может быть, снова сон?
Встаю, прохаживаюсь по комнате.
Снова — Ирма Хайнман с ее гипотезой о еврейском происхождении Киевской Руси. Снова — Кирилл, Столыпин, Пушкин. Пушкина б спасли!.. Почему все время неотвязно — Пушкин?
Хромополк прострелен в то же место. У врача-негра — такой же курчавый кустарник на голове.
Согласно свидетельствам, собранным Вересаевым, Пушкин чувствовал себя чужим в России. Квартирант в родном доме. В нем все было другим: и раскованность, и суматошность, и склад ума. Но друзья, атмосфера, патриотический накал брали свое. Защищать величие — дело чести великого. И он защищал. Защищал великий спор славян между собой. От чужого мнения, от ненашего взгляда. Польша — наша. На рожон лез. Патриотический рожон всегда у нас в чести. А тут еще под шестислойной тьмой психологических скрижалей вякает сознание квартирантского долга. Все его письма к престольному хозяину — плата за угол.
Друзья-поэты старшего — вельможного! — поколения, поучавшие и помыкавшие, делали это из глубочайших сердечных порывов. А он через не хочу, через унижение, через преодоление себя — из природной мудрости, широты и артистизма. Для людей такого склада, политическая злоба дня валится в озорную эпиграмму и водевиль, но никак не в оду.
Вся его одическая благолепь — с тем же пережимным акцентом. Лучше пережать, чем недожать. Черт с вами — мне жить надо. Прокатиться зайчиком, на дурачка — унижение еще похлеще.
Такая плата — не подхалимство, не примазывание. Такая плата — защита чести. Высокая болезнь. Потревоженная гордость.
И вам докажу, и себе. Себе — в первую очередь.
В такой же психологической тьме Пастернак с Мандельштамом полезли в христианство.
— Юрий Васильевич, чего это вы так низко раскланиваетесь с каждым встречным?
— Понимаете, Николай, — он Николаем меня звал, — гиперкомпенсирую, чтобы не ошибиться.
Дело было в Киргизии.
У всех у нас хоть раз в жизни, да бывает своя Киргизия.
Странная штука, никто из русофильских чистоплюев чужим Пушкина не считает. Будто, в самом деле, — наших голубых кровей. Загадка.
Россия — величина лирическая. Ее порядок, ее структура и поведение обусловлены не логикой, а лирикой. Сколько будет дважды два? Палка стоит в углу — лирический ответ.
Африканец Пушкин — наш. Еврей Пастернак — наш. Еврей??? Ничего — все равно наш. А вот Мандельштам уже нет. Ни в какую. Еврей Мандельштам уже не наш. Зато все цари… Почти все русские цари — немцы. Но — наши. Попробуй откажись от царей — а на чем державе стоять? Гордости? Мощи? Вот такой финт судьбы.
Но нечего зубоскалить.
Зубоскальство — отличное средство против сна. Возбуждает.
Свинец освободил веки.
«Миграция двенадцати израильских колен (кавказцев)». Схожу покурю. Потом посмотрю, что она такое.
Америка еще спала. Предрассветный сон — самый, говорят, крепкий.
Я затягивался дымом, смотрел на нимбы фонарей, на первые мазки зари по краю горизонта и думал об Америке. Паркинг значительно поредел. Несколько машин и карета скорой помощи у ворот приемного покоя. Откуда-то из-за панорамной сетки огней исходит гулкое монотонное шипение хайвэя. Монотонное и, вместе, — волнообразное. Вверх — вниз. В строгом ритме. Вот так: будет (вверх, вздох) жить (вниз, выдох), будет жить, будет жить.
Будет жить, — скандировалось внутри, вопреки сну, вопреки страху, назло всем проискам Судьбы и Неба.
И я молился.
Не Богу, не Богине, не их сыну, не их матери, не их отцу — ничему такому, что принадлежит перу древнего сочинителя, моего уважаемого коллеги, труд которого, иначе говоря Библия, в полном соответствии с ленинской теорией отражения выпорхнул из самой гущи народной жизни и стал достоянием широчайших трудящихся масс.
Я молился другому.
Я молился некоторой всемирной неразгаданной силе, благодаря которой мы все же держимся вместе, не вгрызаемся друг другу в глотки, подчас болеем друг за друга, заботимся, ездим вместе в электричках, лежим в больницах, расшаркиваемся в вежливости, соблюдаем этикет и правила уличного движения, страдаем совестью, улыбаемся, шутим, уживаемся в одной конторе или в одном цеху, уступаем место старшим, знаем толк в гуманности, не топчем газонов и пользуемся туалетной бумагой, когда она при случае под рукой.
Мало? А?
Эта мысль о некоторой роднящей нас надмирной силе впервые пришла ко мне в электричке ранним утром по дороге на работу. Что-то нехорошее случилось, я кого-то резко осуждал, злился на всех и вся, как вдруг — словно обвал небес! — да смотри же, зараза, сидим все вместе, в одном вагоне — и не кусаемся! Мало? А?
Я серьезно говорю. Я молюсь этой силе. Не на английском, не на еврейском, не на русском языке…
Кстати, незадолго перед свадьбой звонит Исаак и говорит: «Послушай, Наум, а за то, что мы пользуемся русскими словами, мы платить не должны?» У меня мурашки по коже побежали.
Молитва языка не знает. Она — то, что язык не поворачивается. Нету его. Она — молитвенна. Она — проникание, слияние, что угодно, но не инструментарий наших собственных глаголиц, некоторый упорядоченный набор звуков, знание которого мы успешно приписали нашим Богам, поделив и их, таким образом, на те же нации, языки и расы.