Алексей Скрипников-Дардаки - Комната мести
— Как видите, — сказал он, сплевывая кофейный осадок, — я был с вами гостеприимен настолько, насколько это возможно в вашем положении. Я не подверг монашек насилию, хотя должен был это сделать еще в первый день. Денег из Ватикана я, кстати, тоже не получил…
Кармоно щелкнул пальцем, и худой одноглазый подросток с мачетой на поясе принес ему бутылку виски и стакан. Подполковник откинулся на спинку шаткого стула, водрузил ноги в ботинках, измазанных засохшим навозом, на стол и продолжил:
— Сегодня у нас праздник. Наши люди скинули этого проклятого генерала Момо, лизавшего задницу империалистам. К власти в стране пришел Народный фронт. Я уже говорил, я — не изверг, не людоед и потому хочу подарить вам, — Кармоно одним залпом осушил стакан виски и сдвинул солнцезащитные очки на край носа, — я подарю вам право выбора! Если ты, Жоан, застрелишься прямо сейчас, на моих глазах, то, слово революционера, я отпущу монашек на все четыре стороны. А если нет, — Кармоно улыбнулся своей желтозубой лошадиной улыбкой, — я отрублю им руки и ноги, а затем отдам их тела моим парням на развлечение.
Подполковник неспешно достал из кобуры пистолет и бросил его на стол. Ни секунды не колеблясь, я решил, что лучше умру, чем… Но только в моих руках оказался черный гладкий металл «Андекавера»… Нет, я, честно, старался, засовывал пистолет себе в рот, тыкая им раненное небо, приставлял к виску, к сердцу, но нажать на курок не мог. Пальцы не слушались, тряслись, немели. Они не хотели дать мне вечное успокоение, избавить ни от протухшего африканского солнца, с ненавистью плюнувшего мне в глаза белой выжигающе-ядовитой слюной, ни от адского баобаба, пустившего метастазы ветвей по всему небу… Я бросил оружие в сторону, упал на колени и стал выть, скулить, умолять о пощаде. Я целовал и облизывал подошвы армейских ботинок подполковника, проклинал себя, клялся, что достану любые деньги…
Двое солдат хладнокровно отрубили мачетами руки сестре Марте, принялись за потерявшую сознание Анну. В моих глазах до сих пор стоит необъятное море крови… Как пустынный паук я вижу все окружающее только в красном цвете… Восторженно орала полуголая черная толпа, жадно разрывая обрубки еще живых женских тел… Последнее, что я помню, это, — лицо француза исказила страдальческая гримаса, он заткнул пальцами уши и повалился на пол, — Бедра, черные, блестящие, конвульсивно дергающиеся в хрипящем кровавом месиве из человеческих останков… — Полежав несколько минут, Жоан опомнился, снова сел, широко разбросав худые длинные ноги и уронив голову на грудь. Он сдавленно прошептал: — Очнулся я уже на окраине Фритауна, погребенный под грудой мусора.
Затем француз решительно выпрямился, в его голосе зазвучал металл:
— Когда я вернулся во Францию, меня встретили с цветами как героя. Назойливая пресса выпытывала у меня все подробности плена, но я соврал, сказав, что судьба монахинь мне неизвестна. Кардинал Парижа передал мне личную благодарность Папы за проявленное христианское мужество. Это окончательно доконало меня. Я решил уйти из церкви. Ну, вот, — закончил Жоан, посмотрев на нас ледяными мертвенными глазами, — больше нет моей тайны, так же как и нет ваших тайн, а значит… — Озабоченно скривив левую часть лица, он пошарил во внутреннем кармане пиджака и достал оттуда маленький плоский пистолет.
— Прощайте! — сказал он, смущенно улыбнувшись, — Мне пора в ад к моему Джакомо.
С этими словами Жоан выстрелил себе в сердце.
Вдруг комнату рассекла толстая полоса света.
— Смотри! — заорала Эшли — Дверь открылась!
Не помня себя, оглушенные выстрелом мы выскочили из нашего заточения, спотыкаясь и падая, промчались по узкому коридору мимо кабинета доктора Форда и оказались на залитой солнцем улице Шато.
Солнечный песок исцарапал наши глаза до невыносимо-болезненной рези. После двух дней, проведенных в темнице, после наших вынужденных исповедей и внезапной смерти Жоана мы еще долгое время не могли прийти в себя, так и сидели, опершись спинами о серую стену «Института эволюции мозга», спрятав отупевшие головы в колени.
— Что будем делать? — не поднимая головы, спросила Эшли.
— Деньги! — ответил я, глядя на девушку мутными, слезящимися глазами.
— Точно! — спохватилась она — помнишь, Форд плел о каких-то ста тысячах?
— Помню, но думаю, что нас кинули. Воспользовавшись нашей безысходнейшей нищетой, разложили нас на штативе и препарировали, как холерных крыс…
— Возможно, — презрительно сузила глаза американка, — Этот клоун Форд сразу вызвал у меня подозрение, и Жоан… он же маньяк! Зачем он застрелился?
— Все люди разные, — ответил я, — есть те, кто похожи на зверей, они не любят демонстрировать физиологические подробности перехода в жизнь вечную, и потому уходят подальше в чащу. А есть некроэксгибиционисты, им обязательно нужны зрители. Они представляют, как, например, падают с десятого этажа, а перепуганная толпа тычет в них пальцами, орет и хватается за головы… За долю секунды они переживают неземное блаженство! Возможно, Жоан все подстроил так, чтобы мы стали свидетелями его конца. Не безликого жестокого самоубийства, причины которого останутся для всех загадкой, а именно конца, одухотворенного, выстраданного…
— Вот черт! — выругалась Эшли, — меня всю жизнь преследуют извращенцы. Когда мне было пять, какой-то небритый вонючий придурок душил меня и требовал, чтобы я «поцеловала дяденьку», а в двенадцать на пляже…
— Постой, — перебил я девушку, — я вспомнил, у Оскара Уайльда есть одно стихотворение в прозе о старике-пустыннике, обладавшем совершенным познанием Бога. Он считал свое познание великой драгоценностью. Как-то он встретил юного разбойника, который захотел обладать не только золотом и жемчугами, но и познанием. Однако, пустынник отказался поведать ему свои тайны, боясь, что потеряет веру. Тогда, чтобы отомстить старику, юноша отправился в Город Семи Грехов. Пустынник шел за ним, умоляя не входить в вертеп разврата, но тот не слушал его и уже собирался постучать в ворота, из-за которых доносился смех, как старик не выдержал и все рассказал. И тогда великая тьма поглотила пустынника, но кто-то наклонился к нему и сказал: «Раньше ты имел совершенное познание, а теперь имеешь совершенную любовь». Думаю, Жоану, как впрочем и тебе, и мне, мешало наше познание и, чтобы освободиться от него, нам потребовалось вывернуть душу наизнанку, а ему застрелиться, уйти к Джакомо, через которого Жоану была явлена совершенная любовь. Сидя в этой комнате, мы были и пустынниками, и разбойниками одновременно. Скажи, почувствовала ты какую-нибудь перемену внутри себя?
— Эй, хватит лирики! — раздраженно осадила меня Эшли — Нам надо проверить банковские карты, которые мы получили от Форда. Чем черт не шутит! Может, там хоть что-нибудь есть? Хоть тысяча? Я голодна, хочу в душ и вообще вся чешусь.
Встав с табурета, мы отправились на поиски офиса банка Paribass, в котором должен был находиться наш гонорар. Эшли превая подошла к окошку выдачи наличных. Она отдувалась, переминалась с ноги на ногу, ее пальцы нервно барабанили по мраморной стойке, за которой улыбчивая девушка в очках проверяла по компьютеру жить нам или подохнуть с голоду на улице. «Увы, — сказала она, — на вашем счету ничего нет» Эшли мгновенно побледнела и отошла в сторону. Мне было сказано то же самое «увы». Но вдруг девушка в очках замешкалась. «На ваше имя, — сказала она, светясь благодушной улыбкой, — открыта ячейка в нашем банке месье Жоан де Розеем»
— А можно посмотреть, что в ней? — заикаясь, спросил я.
— Конечно! Сотрудник нашего банка проводит вас и даст ключ.
— Ячейка! — заорал я понуро сидящей в кресле Эшли — На мое имя открыта ячейка!
Нас проводили в отдельную комнату и выдали металлическую коробку с торчащим в ней ключом. В коробке лежал исписанный лист бумаги и перстень с большим красным камнем.
— Это, видимо, письмо, — сказал я, — которое Жоан оставил для нас, а перстень… Помнишь, Эшли, он рассказывал нам, что кардинал подарил ему перстень, который Жоан не носил, считая его чересчур вычурным?
— Наверно, он стоит немалых денег, — деловито произнесла девушка, внимательно рассматривая драгоценность.
Я достал письмо и начал читать его вслух:
«Милые Эшли и Павел,
Простите, что заставил вас быть свидетелями моей кончины. Умереть в одиночестве я не мог. Мне требовались люди, с которыми я хотел разделить свою смерть, как тонкое вино. Вынужден признаться: все, что я рассказывал о кардинале Аспринио — вымысел. Прекрасный и ужасный Джакомо никогда не существовал как отдельная самодостаточная личность. Я был им, и он был мной, моим тайным „я“. Знаете, человек очень похож на ножницы. Пока этот остро заточенный инструмент охотно щелкает, кроит ткань бытия — человек живет, когда лезвия затупляются и начинают мять ткань — человек умирает. Во мне всегда жили два Жоана, два человека, два лезвия: одно потолще, другое потоньше. На одно, более толстое, ткань ложилась, другим, тонким, рассекалась. В глазах других я был скромным воспитанным человеком, сельским кюре, исправно совершающим мессу по воскресеньям, но во мне жил, боролся, бунтовал, убивал, наслаждался еще один человек — влюбленный в вино тиран, сибарит, эротоман, жрец Астарты. Я боролся с ним, видит Бог, как с чем-то темным, до конца не осознанным, другими словами — дьявольским. Я думал, что плохо молюсь или мало пощусь, и потому он скачет, как апокалиптический всадник верхом на моей гнедой гордыне, уничтожая посевы добродетели, которые я с таким трудом созидал. Чтобы измениться, я попросился волонтером в католическую миссию в Сьерра-Леоне. Освободившись из плена, я понял, что моя вторая сущность, мой Джакомо мертв. Но, вместо того, чтобы ощутить освобождение, я почувствовал пустоту. Идиот! Я раньше не осознавал, что вторая половина моих ножниц, на которую ткань ложилась, была тупой, толстой, отвратительно адекватной, правильной. Мне стало не хватать меня другого, острого, того, кто будет нещадно пороть ткань, делать неожиданные повороты, дерзко отступать от мертвых чертежей лекал, одухотворять мою чертову адекватность, творить что-то свое! Я сделал глупость. Мне надо было поделиться телом с душой, а душой — с телом. Но наша цивилизация, наша христианская мораль, оторванная интриганами от своих древних корней, воспела только душу. Она возвеличила ее до небес, обрезала, овеяла курениями как базальтовый идол, и душа перестала быть душой, оторванная от земли, лозы, солнца. За годы жизни я понял одно: ножницы режут не для того, чтобы тупо разделить, а для того, чтобы разделенное ныне потом было вновь соединено во что-то новое, не повторяющее прежнее. Пусть каждый славословит Судью, как хочет: григорианскими хоралами, стихирами, мантрами, сутрами, искусством, любовью, атеизмом, войною… — все давно оправданы, но не за добрые дела и веру, а только потому, что когда-то, взамен гремящему золотыми подвесками искусу НЕ быть, они выбрали поститься Жизнью. Их лица, полуулыбки, жесты, поступки навечно запечатлены изморозью на небесных зеркалах, отражающих бездну. Я же выбираю саму бездну. Надеюсь, меня там не будет никто искать. Все вы — пусть хаотично, пусть аморально, пусть грубо — вернули свое тело себе. Я же не смог.