Маша Спивак - Год черной луны
Я легко пропускал мимо ушей все, кроме «сатанинского отродья». Слова пульсировали в мозгу: чем еще объяснить мое неизбывное, сверхъестественное, ничем не утоляемое влечение? Что это, как не черная ворожба? Я постоянно выискивал в Тате дьявольское — и находил, дурак!
По сути, мне нужен был повод, чтобы порвать с ней. И одновременно я умирал от любви, особенно когда мы оказывались рядом. Я видел ее — и мир расцветал; я забывал о подозрениях и утопал в нежности, и впадал в эйфорию, и не понимал, как мне быть, и знал одно: что я без нее НЕ МОГУ. Отпустить — ее, мою единственную, неповторимую и незаменимую? Да ни за что! А тут еще эта непроницаемая отстраненность… Я ревновал. Мне казалось, у нее кто-то появился.
В нашу последнюю встречу я четко осознал, что Тата для меня важнее всего на свете, я не готов ее отдать — но и не готов взять себе. Патовая ситуация. Мне стало ясно, почему из соображения «так не доставайся же ты никому» совершаются убийства. В тот вечер я наговорил миллион страстных слов, а под конец уткнулся ей в руки и расплакался, как ребенок, и долго потом целовал ее соленые ладони. Оплакивал собственное предательство, еще не зная, как постыдно скоро его совершу.
«Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня…»[1]
По-моему, она все предвидела и вполне могла такое сказать, на что я, вслед за несчастным Петром, пылко воскликнул бы: не отрекусь от тебя!
Что движет нашими поступками? Почему все самое грязное и непотребное одевается в самые красивые одежды? Почему для сохранения сомнительной верности жене я должен был продать Тату? Почему, в глубине души зная, что мной руководят обыкновенная жадность и трусость, я так пыжился перед самим собой и так упивался собственной святостью: вот моя жена перед Богом и людьми, и с ней остаюсь. И не введи нас, Господи, во искушение, и избавь нас от лукавого, и так далее и тому подобное, аминь.
Искушение — это то, чему ты поддался; об остальном не стоит и говорить. Афоризм Таты.
Но что в моем случае было искушением и грехом, а что — покаянием и искуплением, я теперь уже не берусь судить. Ведь мы в ответе за тех, кого приручили. Очень избитая фраза, но… точнее не скажешь. А я Тату приручил. Она, возможно, считала иначе, — но так думал я, и это был вопрос моей совести. Я не имел права поступать так, как поступил, обязан был найти другой выход. Какой? Представления не имею. Но он наверняка нашелся бы.
«Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель…»[2]
Вот и я искал простого пути; был неверующим, позволяя себе любить Тату, и схватился за веру для сохранения имущества — и семьи, разумеется. А ведь как красиво при этом выглядел. Но все равно оказался предателем.
Между тем выбор за нами — на каждой из миллиарда развилок. Выход был, был!
Все это я понимаю сейчас, а тогда от безысходности злобился, как последняя сволочь. Так злятся на котенка, которого подобрали и выпаивали молоком, а теперь выставляют за дверь, потому что надо в командировку. Ему же не объяснишь, а он, паршивец, мяучит.
Написав Тате, что все кончено, я недели две провел в каком-то загробном спокойствии, очень радовавшем жену. С виду я стал таким, каким был всегда, а если человек ест, спит, разговаривает, ходит на работу и вообще не рыпается, кто поймет, что он умер — процентов как минимум на девяносто? Лишь потом выяснилось, что первые две недели — цветочки, все муки ада еще впереди. Во-первых, я непрерывно ждал звонка, письма, появления Таты; мои дни до последней минуты были наполнены ее отсутствием. Во-вторых, я осознал отвратительность своего поступка. В-третьих, примерно через месяц до меня дошло, что я потерял Тату навсегда. Навсегда? Выть хотелось при одной только мысли об этом. Были и в-четвертых, и в-пятых, и в двадцать пятых, но… к чему вспоминать.
Все кончено для севшего на пол, сказала однажды Тата. У нее полная голова цитат. Как напророчила: я сидел на полу, плоско, всей задницей, глупо озираясь, без надежды подняться.
Я не сразу поймал себя на том, что стал часто проезжать по набережной мимо дома ее родителей. Бросал мимолетный взгляд на их окна, наслаждался резкой, сосущей, тоскливой болью в груди, ностальгировал по нашему прошлому — и это было как короткая встреча, как улыбка или воздушный поцелуй… Тата, ты помнишь меня? Где ты, Тата? Весной мы опять собирались в Париж…
Один раз я собрал в кулак всю храбрость и решился позвонить — но она не взяла трубку.
Незаметно наступил май, свежий, душистый, теплый. Начались головные боли; мной овладело странное, томительное беспокойство. Я хорошо понимал, что унять его может одна Тата, и как-то в субботу днем, выйдя на улицу с Никсоном, не повел его гулять, а посадил в джип.
— Поедем к Тате, Ник? — спросил я своего пса.
Тот успел улечься сзади, но мгновенно вскочил, отчаянно завилял хвостом и негромко, подвывающе тявкнул. Тоже не можешь ее забыть, бедолага, подумал я.
Мы медленно ползли по набережной, я раздумывал, где бы выйти, чтобы Никсон все-таки погулял. И вдруг, повернув голову, увидел Тату: она шла к дому родителей с каким-то высоким типом. Они оживленно беседовали, смеялись, Тата бурно жестикулировала. Что-то в ее спутнике заставило меня подумать: иностранец? Я так и не понял, что именно. Собственно, было не до раздумий: меня бросило в пот, виски сдавило, в голове застучал набат, сердце заколотилось как бешеное. Я начал задыхаться и еле сумел остановить машину у обочины.
Сунув в рот валидол, я долго-долго приходил в себя.
А через пару часов вошел в квартиру — и оторопел. По холлу были раскиданы ведра, тазы, тряпки.
— Нас затопило! — раздался из дальней ванной истеричный голос жены. Что-то загрохотало. — Скорее!
Я опустил глаза и увидел воду, ползущую на меня по палисандровому паркету, укладка которого стоила мне стольких нервов. Три бригады сменил, пока нашел хороших рабочих…
Перед глазами все поплыло, потемнело — и больше я ничего не помню.
* * *У меня случился инсульт. Больше двух месяцев мне было очень плохо, но теперь врач говорил жене:
— Он не двигается только потому, что не хочет. Утеряны мотивации. Ну-ну, не надо отчаиваться. Думаю, это следствие какой-то психологической травмы. Кем он работает? А! Понятно. Это же страшные нагрузки, колоссальный стресс! Немудрено, что вашему супругу захотелось передохнуть. У нас хроническая усталость, верно, господин Протопопов? Видите, моргнул. Значит «да». Не огорчайтесь, это бывает. Полежит, наберется сил, и мы вам поставим его на ноги, он у нас еще побегает… — Докторишка с нарочито профессиональным сочувствием похлопал мою жену по руке. Она ему нравилась, я видел. Но мне было наплевать.
Значит, я не двигаюсь исключительно по нежеланию? Возможно. Попробовать шевельнуть рукой? Нет, лучше не надо, страшновато: вдруг не получится. К тому же начнется суета…
Мне нравилась моя бессмысленная неподвижность: лежишь себе, думаешь о своем. Разговаривать не хотелось — не с кем и не о чем. Жаль только, что они не догадываются привести ко мне Тату. Ради нее я сделал бы исключение, сказал бы: «Видишь, Таточка, как смешно: я боялся потерять недвижимость, а потерял движимость».
Она оценила бы юмор.
Глупая моя девочка, зачем ей иностранец? И для чего сразу тащить его к родителям?
В нашу последнюю встречу, глядя в окно кафе, она задумчиво произнесла:
— Знаешь, я долго думала, почему Иван от меня ушел, что было не так, в чем я виновата. А потом поняла, что важно не почему, а для чего. Ведь тогда казалось: отдам все на свете, лишь бы остался, а теперь я не променяла бы свой одинокий год ни на какое семейное счастье. Мне подарили возможность стать собой, и я очень, очень этому рада.
Я кивал, думал: ты не одинока, я тебя никому и ни за что не отдам, я тоже хочу благодаря тебе измениться. А через пару часов предал. Для чего, скажите мне, Христа ради? Чтобы теперь лежать и думать о ней — часами, днями, неделями? И вспоминать сладостные секунды?
Тра-та-та-та, та-та, та-та-та, среди белья крахмально выстиранного, лежал он, отрешась от женственного, в печальном постиженье истинного…
Тоже какая-то цитата.
Впрочем, мне вовсе не печально, а хорошо, и душа спокойна. Каждый получил что хотел. Тата — себя, жена — меня, который никуда не денется, я — Тату у себя в доме. Она всегда со мной, и мне не нужно гадать, почему она улыбается, от любви или от колдовства. Черт бы побрал мои экзерсисы, ими я разбудил в себе дьявола, за что незамедлительно поплатился. Если б я не терзался сомнениями, возможно, все пошло бы иначе? Но что зря философствовать? Моя Тата нежно меня любит, и временами, когда никто не видит, она склоняется надо мной, поправляет подушки и ласково проводит прохладными пальцами по моему лбу. Я просыпаюсь и мысленно поднимаю руку, здороваясь с ней.