Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
И тогда мой начальник, тот еще садист, вынужден был сдерживаться, чтобы не убить его на месте. А твой отец был упрям, как бык, его с места не стронешь! Чтобы не ступить на скользкую дорожку признаний, отстаивая невиновность, он сопротивлялся с самого начала. Допрос тянулся и тянулся. Надеялся ли он спасти свою шкуру? Он был слишком умен и прозорлив, чтобы не понять: с признанием или без его судьба решена. И предстоит встреча с «работником четвертого подвала». Однако он сопротивлялся. Уникальный случай в нашей истории: он один выявлял ошибку в отлаженной пыточной системе, и этот факт от него не ускользал. Чтобы успокоить следователя, которого трясло от злости (а мой бедный начальник был уже близок к нервному истощению), твой отец однажды ему заявил:
— Почему вы так нервничаете, гражданин следователь? Потому что я осмеливаюсь противопоставить свою волю вашей? Но вы уже одержали столько побед! Назовите меня исключением из правил и переверните страницу.
— Не могу.
— Вспомните всех, с кем вы уже справились, и мой случай покажется сущим пустяком.
— Не имею права. Из-за тебя все остальные случаи больше не имеют цены.
И тут под грязной, липкой бородой твоего отца мелькнуло что-то вроде улыбки.
— Это мне напоминает Книгу Эсфири.
— Эсфирь? Кто такая? — встрепенулся следователь, счастливый, что вытянул из подследственного хоть какое-то имя. — Она написала книгу? Где она живет?
— Не туда смотрите, гражданин следователь, Книга Эсфири — это из древней истории.
И он начал нам рассказывать о старом царе, его советнике Амане, о красивой еврейке… Почему Аман так ненавидел Мардохея? Послушай, как объяснял это поэт, твой отец:
— Потому что этот одинокий еврей был единственным, кто отказывался его приветствовать. Аман так прямо и сказал: «Когда я вижу, как он стоит, прямой и надменный, перед его упрямством все почести, что мне оказывают другие, теряют всякую цену».
Тут твой отец прервал свой урок из библейской истории, облизнул губы и завершил:
— Но вы-то, гражданин следователь, вы-то живете не в старинные времена, а сегодня. Воспользуйтесь уроком Амана, которому так не повезло, подумайте о его конце… Но прежде всего подумайте о его победах и оставьте мне мою…
Ты не представляешь, сынок, как он нас злил! Мы готовили материалы для суда, а он нам морочил голову своим Аманом!
Но мой начальник все-таки одержал верх. Я тебе сказал, каким образом, но ты, конечно, подумал, что я преувеличиваю… вышиваю по канве… А я ничего не придумываю, сынок. У меня профессия такая, я весь теперь под нее приспособлен: что ни начну, у меня выходит, как милицейский рапорт. Только факты, и все. Ну, так слушай: следователь призвал себе на помощь его писательский талант… Ты понял, сынок? Сила твоего отца была в его таланте, в том, как он писал. Вот начальнику и удалось превратить его талант в слабость. Был бы твой отец простым рабочим или служащим, он бы не уступил. Впрочем, конечно, его бы и не арестовали… Но все это не помешало тому, что следователь его подловил в конце концов. И хорошо подловил. Перехитрил твоего родителя мой начальник. Однажды ночью после особенно долгого и утомительного допроса он изобразил усталость и обронил:
— Все. Сдаюсь. Ты силен. Сильнее, чем я думал. Ни один из наших приемов ни к чему не привел. Тогда вот что: хочу сделать тебе предложение. Ты писатель? Так пиши! Что угодно и как угодно. Вдобавок — когда угодно. Обещаю больше тебе не надоедать. Не хочешь говорить о живых? Очень хорошо. Будешь писать стихи? Еще лучше. Мне просто нужно чем-то заполнить твое дело. Чтобы я мог сказать вышестоящему начальству: «Видите, он пишет свою исповедь».
Тут он дружески улыбнулся, но твой отец был уже слишком измучен, чтобы что-нибудь понимать. Тогда следователь подсказал:
— На твоем месте я бы написал историю своей жизни. Почему бы и нет, если подумать. Какая удачная мысль для писателя! Я предоставлю тебе время и средства… Какой автор, достойный так называться, откажется от подобного предложения?
Хорошо сыграно, гражданин начальник. Браво! У Пальтиеля Коссовера было слабое место. И его нашли. Твой отец, совершенно сбитый с толку, дал себя провести. Я на него молился, а он повел себя, как тряпичная кукла. Писатель в нем поддался искушению писательства, таинственному зову глагола. Человек хотел быть цельным, несокрушимым, а вот поэт дал слабину.
В камеру принесли карандаш и тетрадки. Да, так и было: прямо на дом. Твой отец, все еще осторожный, опасаясь новой хитрости, не прикасался к ним целую неделю. Но слова просились наружу: те, что еще не родились. И он принялся писать. Сначала один невинный стишок, потом другой. Размышление об одиночестве. Другое — о дружбе. Затем письмо к жене. И послание к сыну. Наконец — дневник, который он назвал: «Мое завещание»… Вот этот, который мы сейчас читаем, сынок. Будь покоен: я его прибрал к рукам (однажды расскажу как и почему, но это уже другая история).
Твой отец все писал, и написанное имело сумасшедший успех: следователь больше ничего другого не читал. Каждый вечер ему приносили исписанные страницы. Он их изучал, словно речь шла об исповеди главных людей века. Делал пометки, сопоставлял имена и даты, давал читать куски то одному, то другому, кому считал уместным, передавал мне, чтобы я относил их в сейфы, на которые никто не может, да и не хочет покуситься.
Вот, например, записи, касающиеся Вольфа-Петра-Пауля, обошли многие службы. Поскольку там упоминался Сталин, дело спешно представили Абакумову, а тот лично переправил его Берии. Тот потребовал дополнительных расследований, а для начала — ареста «за недостаток бдительности» Эрманского, ответственного сотрудника НКВД, работавшего в Париже в тридцатые годы. Ты не можешь себе представить, сынок, какой переполох подняло у нас это грязное дело. Наши органы никак не могли изловить эту скотину Эрманского. Его искали во всем социалистическом лагере, его вызывали, за ним посылали всюду, где он мог оказаться, и каждый день приходилось докладывать разъяренному Абакумову, что Эрманский неуловим. Лишь несколько недель спустя все поняли почему: его уже ликвидировали в Париже из боязни, что кого-нибудь предаст. Исполнителем оказался его помощник, тоже наша фигура. Ну да, мы приглядывали и за наблюдателями. Такое было правило: палачи кончали, как их жертвы, — пулей в затылок. Бессмертных и среди них не было.
Иногда на твоего отца находило вдохновение, и он производил на свет какой-нибудь гимн, который я читал с удовольствием: от стихов в голове появлялись новые мысли. Я не всегда там, в этих стихах, все понимал. Но при всем том они мне нравились. А вот начальника моего очень злили, он начинал брюзжать. Однажды, если хочешь знать правду, во мне все перевернулось. Твой отец написал философскую поэму, я там не понял ни единого слова. Следователь тоже ни бельмеса не разобрал, но автора все-таки поздравил. А твой отец внезапно отвернулся, словно хотел спрятаться.
— Что стряслось?
— Ничего, гражданин следователь.
— Ты захворал?
— Да нет. Только… Мне больно. Я все понимаю… но мне плохо. Мой сын… Мой сын никогда меня не прочтет.
У меня никогда не было сына, но тут я почувствовал, как какая-то железная лапа сжала мне сердце. На глазах выступили слезы (а до того я никогда в жизни не смеялся и не плакал). Вот тогда я и решил заимствовать страничку там, другую — тут и прятать их в своем шкафу, где сам черт не стал бы искать. Я их хранил просто так, на всякий случай.
А начальник мой, вот хитрая бестия, попытался успокоить твоего отца.
— Писатель, — говорил он, — когда пишет, не должен думать о своем читателе. Только об истине. А значит — пиши правду, Пальтиель Коссовер, и однажды твой сын будет тебе благодарен.
Вот так твой отец приобрел по крайней мере двух усидчивых читателей. Мне нравились его истории, а следователь выискивал имена. Перед тем как убирать тетради, я выписывал эти имена, даже завел для них особую картотеку и держал ее всегда наготове: Инга, Пауль, Трауб, Пинскер, потом известные и неизвестные поэты из Советского Союза… все к тому времени бывшие, как и он, в тюрьме.
И значилось в той картотеке имя, приводившее нас прямо в бешенство. Мы всякий раз готовы были завыть, когда наш поэт, родитель твой, его упоминал, причем с наслаждением. Я говорю о том невероятном и невозможном субъекте, который завел обыкновение неожиданно появляться в самых странных местах: на одесском рынке или в парижском борделе. Ты уже понял, о ком я говорю: это Давид Абулезия, если только он сам не выдумал это имя.