Эли Визель - Завещание убитого еврейского поэта
— Ну и что, что друзья? Я горжусь нашей дружбой.
— Не надо так кричать. Сделай милость, последи за собой… Того, что известно мне, тебе лучше не знать. Надеюсь, что и не узнаешь: так для тебя будет лучше. Тебе повезло, ты официально не принадлежишь к тем службам, от которых я послан. Ты свободен в своих передвижениях, можешь уехать куда вздумаешь. Так уноси ноги!
Эти слова камнем упали мне на душу, и все там смешалось: как уехать? Снова? Когда? Чтобы делать — что? Бежать — от кого? А незримый кулак уже сдавил сердце: увижу ли я его снова?
— Ты, скорее всего, ошибаешься, Пауль. Тебе мерещится что-то не то… Переработал… Ты на пределе, я тоже…
Он опустил голову, пряча лицо: не хотел, чтобы я видел его сломленным. Только повторил:
— Следуй моему совету, Пальтиель. — Помолчал. Сглотнул ком в горле и сказал: — Вот что! Поезжай-ка в Испанию! Если смогу, я к тебе присоединюсь при первой же оказии. Там будет драка, не хотелось бы ее пропустить!
Он назвал мне имя связника, который мог помочь записаться в одну из интербригад, а затем перейти границу. Итак, увидимся ли мы? Себе самому я прошептал: если Богу будет угодно.
— О чем ты?
— Что мы еще встретимся.
Пауль помолчал и добавил:
— Если Богу будет угодно.
Вызубренные назубок псевдонимы и пароли — вот то, что мой друг Вольф-Петр-Пауль вместо благословения передал мне как прощальный подарок заодно с несколькими рассказами о своей юности.
«Вот слова…»
— Вот слова, — сказал Зупанов, сморкаясь. — Они не мои, а твои. То есть, я хочу сказать, они принадлежат тебе, они для тебя были написаны. Но как тут не смеяться: слова, вырванные у мертвеца, у самой смерти, чтобы их подарили, передали и удержали в живой памяти, теперь я поручаю немому! Неужели эта комедия никогда не закончится? — Сторож помолчал, потом заговорил снова: — Прочитай эти рассказы, сынок, и ты узнаешь, как жил и умер еврейский поэт и твой отец. Он, видишь ли, непохож на других, твой родитель. С ним трудно было. Особенно вначале, на первых допросах. Он нас так нервировал… Прямо руки опускались.
Ну, я-то — простой служака, понимаешь? Не более того. Стенографист. Записывал. Сидел в своем уголке, смотрел на гражданина следователя, то есть на полковника, одним словом — к черту все эти чины и должности, если они обозначают одного и того же человека. И на обвиняемых я смотрел, хотя они меня не видели.
Я был мебелью. Инструментом. Частью обстановки. И в ней растворялся. Этакий человек-невидимка, от которого ничего не укрывается. Так что когда я тебе говорю, что твой отец был не абы кто, можешь мне поверить, сынок.
Не то чтобы он продержался до конца: тот, кому это удастся, еще не родился. Ну конечно, мы его сломали, как и других до и после него. Но при всем том он был, прости меня за это выражение, редкой птицей, исключением из правила. Он сопротивлялся гораздо дольше, чем положено. Он оказался более стойким, чем самые твердые из политиков. А знаешь почему? Потому что не боялся смерти. Это было как раз то самое, что мы между собой называли «глупым и лицемерным поведением». Ведь все боятся умереть, это я тебе говорю. Люди созданы, чтобы жить, и хотят этого. Но твой отец от них отличался. Ты можешь им гордиться, сынок.
Я еще помню, как вчера, одну ночь… его тогда здорово отметелили. Он уже не держался на ногах. Весь опухший, в синяках и ссадинах… В общем, сам можешь себе представить. Тем не менее он сопротивлялся и не признавал уж не помню какого пункта обвинения. Просто отказывался подписать протокол допроса. Следователь предложил ему папиросу — они все так делают. Твой отец отказался. Все равно ему трудно было бы закурить: у него был не рот, а сплошная рана. Начальник спрашивал подследственного, делая вид, будто разжалобился:
— Почему ты валяешь дурака, Коссовер? Почему упрямишься? Ты же ничего этим не выиграешь! Зачем тебе новые страдания? Объясни мне.
Казалось, ему в самом деле стало любопытно. Твой отец догадался об этом и попытался выпрямиться:
— Хорошо. Я сейчас объясню.
Говорить ему было трудно: слова царапали язык и нёбо, приходилось глотать слюну и кровь.
— Я поэт, гражданин следователь, а еврейскому поэту приходится беречь свое достоинство.
И знаешь, сынок, я долго не мог прийти в себя, услышав эти слова. Впрочем, следователь тоже.
И вот еще что, ты слушаешь? Я стал больше уважать поэтов, а все из-за твоего крепкого папаши. Начал читать его стихи, даже их переписывать, чтобы тебе потом показать. Вот так-то, сынок. Твой родитель открыл для меня поэзию.
До того, видишь ли, у меня не хватало терпения на тех, кто корябает бумагу. «Как можно жить только словами?» — спрашивал я себя. Теперь знаю, что можно.
Другое открытие: из-за твоего отца я начал задавать себе вопросы, которые цеплялись один за другой. Как люди могут проводить всю жизнь, избивая себе подобных? Слыша их испуганные крики и хрипы? Как можно ложиться вечером, вставать утром, зная, что вся жизнь протекает между двумя предсмертными воплями? Ты будешь смеяться, сынок, я работал на следователя, чье ремесло — задавать вопросы, но в конце концов это твой отец научил меня их ставить.
Почему люди причиняют страдания ближнему, ты знаешь? Я видел, как заплечных дел мастера посмеивались от удовольствия, радуясь всякий раз, когда подследственный не мог сдержать стона. И мало того: я наблюдал служак, для которых все это было только работой, тем, что надо делать. Им приказывали бить, ну они и били. Приказывали размазать по стенке, они лупцевали жертву дубинками, чтобы та совсем потеряла разум. Они выполняли свою работу, не больше того. Так им полагалось по должности, им за это платили. И все же, сынок, хоть убей меня, но я больше не понимаю: как можно причинять боль? То есть, хочу сказать: как можно причинять боль тому, кто не может ответить, и притом без причины, я имею в виду — без личной причины? Не знаю. Не знаю, почему некоторые пытаются превозмочь страдания, а другие сразу поднимают руки? Почему одни убивают, а другие позволяют себя убивать? По правде говоря, я никогда не мог понять ни пытающих, ни пытаемых: мне не близки ни те, ни эти. Вот твой отец — другое дело. Я чувствовал, что он мне близок. Я тебе это как-нибудь в другой раз объясню. Но он становился мне близок. И даже, знаешь, он заставлял меня смеяться, это меня-то, который никогда в жизни не смеялся.
Ты меня слушаешь, на меня смотришь и злишься, признайся. Это ты зря. Я никогда не ударил задержанного, я только записывал за ними. И чувствую, что виновен, это нормально. Виновен, что видел зло, что стоял с ним рядом. Конечно, я мог протестовать, уйти в отставку, например, из-за какой-нибудь хвори. Но меня тут же бы ликвидировали: слишком много я знал. А я хотел жить. Всеми ногтями цеплялся. Я такой, сынок, я — как все. Я еще не придумал той штуки, что заменила бы жизнь. Смерти я боюсь, как все на свете.
А в самом начале твой отец (ты мне не поверишь, но это так) выглядел счастливым оттого, что оказался там, нос к носу со следователем, на пороге страдания и смерти. Поэты сделаны из особого теста. Может, они сами желают все испытать и познать?
Так вот, вначале он меня забавлял. Он еще был в полном здравии. С глазами, красными от бессонницы, это да, немного бледный, но и все. Держался прямо, на обычные вопросы отвечал уверенным голосом: имя, отчество, фамилия, профессия. Он забавлял меня, потому что… Вот, послушай: следователь спрашивает его, знает ли он, почему его арестовали. Твой отец отвечает, что знает. Следователь: «И почему же?» Твой отец: «Потому, что я написал стихотворение». Следователь чуть не упал со стула от смеха: ведь твоего отца собирались обвинить в саботаже, в подрывной деятельности, в измене, к его делу намеревались присоединить дела самых известных представителей еврейской литературы, а тут он выскакивает со своим стихотворением. «Где же оно? — интересуется следователь. — Его можно прочесть?» — «Нет, — отвечает твой отец. — Вы не сможете». — «Это почему же?» — «Потому что оно — в моей голове. Только в моей голове…»
Он часто потом возвращался к этим стихам, которые написал «в голове».
Твой папаша был крепкий орешек.
Помню, какой первый вопрос он сам задал следователю: «Где я?» Ты заметил, сынок, не «Почему я тут?». Это как раз спрашивают все задержанные, а где я? Потом он это объяснил: «Некоторых людей можно определить по их поступкам, а меня — по месту, где я нахожусь».
Я поразился, потому что он не мог этого знать: ни один из заключенных не ведал, куда его привезли. В какую тюрьму, в каком квартале. Даже город был им неизвестен.