Татьяна Москвина - Смерть это все мужчины
Не то удивительно, что он ушёл, а то, что он двенадцать лет держался за Мару, покоряясь магазинным пельменям и ожидая её возвращений из очередного порыва. Но моё мироздание рухнуло. Я затаилась, соображая, как мне здесь выжить, если меня могут в любой момент бросить и предать. Я стала читать книги из серии «Пламенные революционеры» и закаляться, как сталь. Надо было выучиться жить без питания – во всех смыслах. Без еды, без людей, без свободы, без надежды. Как в одиночном заключении. Это было нелегко, потому что я привыкла болтать с девчонками, грызть во время чтения маковые сушки или маленькие сухарики (они назывались «Детские») и разгуливать по городу. Пришлось замкнуться, прекратить сухарики и прогулки. Нужна была сила, собственная сила для отражения новых ударов. Я не сомневалась, что будут и новые удары. Но несколько лет одиночного заключения превратили меня в кристалл, пока невеликий. Родители, их судьба, их вина – уже не волновали меня, я иной раз думала, что этои к лучшему, когда избегаешь семейной теплицы. В доме поселился начитанный пьяница Николай Петрович, пытавшийся завоевать моё расположение – смешно. Для чего мне эти жалкие люди, шепотком твердившие о неладности в Датском королевстве? Мне следовало выстоять и что-то исполнить в глубоко повреждённом мире. Мне, духу, запертому в больной плоти. Часто я забывала об этом и была просто девочкой, девушкой, женщиной по имени Саша – и получала за это сполна. Но от каждой боли прибывала моя сила.
Когда я это заметила? Не поймать начала. Может быть, его и не было. Или началось так постепенно и нежно, как бывает в лесу, в солнечную безветренную погоду, когда едва смещаются воздушные потоки и первыми на это отзываются осины, а последними – ели. Я всегда кланялась лесу: «Здравствуй, лес-батюшка…» И не случалось, чтобы я оставалась без даров или заплутала. Постепенно стала нарастать тайная милость, особенное «грибное счастье», и не оно одно. Людям, которые вредили мне, начинало крупно не везти в жизни, если я хорошенько этого желала. Я редко это делала, точно нарушая грозный запрет, самоволкой, огрызаясь на неведомых стражей – но делала. Себе-то зачем врать. Иногда я находила деньги на земле. Не фигурально, а буквально – пять, десять рублей (до реформ то были приличные деньги). Представляю себе моих ангелов-хранителей, препирающихся с бухгалтерией небесной канцелярии по вопросу о том, сколько выделить денег А. Н. Зиминой, 19… года рождения, русской, беспартийной. «Пять рублей, больше не могу», – шипит потусторонний бухгалтер. «Хотя бы десять, Уоал Эоэлевич! – умоляет старший ангел. – Там одни колготки стоят семь семьдесят!» «Обойдётся без колготок, – безжалостно отвечает замотанный сиротскими воплями сердобольных земских охранителей Уоал Эоэлевич. – От них вообще один вред. Пущай носит родимые хлопчатобумажные чулки в рубчик. Девяносто копеек пара…» Я была могущественной и жалкой, воинственной и беззащитной одновременно. И не плоть подводила меня, с нею бы я справилась, либо запретив себе осуществлять желания, либо осуществляя их с беспечной, всеядной лёгкостью. Сдавала мою крепость предательница душа.
Что она такое? Совокупный портрет, рисуемый тысячелетиями, изображает нам её прелестной юной женщиной, чей земной удел – скитаться и страдать. Шалунья-девочка, душа. Психея, Псиша. У Псиши тьма врагов, но она непобедима. Псишу предаёт даже возлюбленный Амур, но она не умеет не любить. Она может заплутать и свалиться в дебри падших миров, где продолжает любить, плакать, болеть, делать глупости, жалеть, надеяться, верить, ожидать, умолять и тревожиться. Это Псиша вышивала иконы золотыми и серебряными ниточками, по сантиметру в день, и пела чистым тоненьким голосом о садах небесных и цветах лазоревых. Это Псиша тихо говорила умирающим солдатикам: – «Потерпи, миленький», положив прохладную ладошку на разгорячённый битвами мужской лоб. Это Псиша, в извечном ожидании любимого, плела кружева и сочиняла дивные грустные песенки, которые в русской традиции так и называются – «страдания». Мне казалось, он смеётся, а он навек расстаётся! Люди добрые, поверьте, расставание – хуже смерти. Зачем было сердце вынуть, полюбить, потом покинуть… Она придумала делать деткам погремушки, брать немного мёда у пчёл, рассыпала по полянам речей ягодки уменьшительно-ласкательных суффиксов, сообразила, как приспособить в хозяйстве кислое молоко, и безустанно изобретала узоры для рубашек и полотенец. О, никто не умеет так заполнять время, как она! И вы всегда отличите дом, где живёт Псиша, от дома, где её нет. Псишу всегда любят и непременно обижают. В империи человеческого – то есть мужского – сознания интересы Псиши учитываются в наипоследнюю очередь. «Ну, это так, для души, – говорит мужчина извиняющимся внутренним голосом. – Надо же иногда… всё-таки…» И вот где-то на обочине судьбы заводится домик-крошечка в три окошечка, а там уж всё как следует. И кот ходит, толстый, обалдевший от сливок, и скатерть белая не вином залита, а стоят на ней расписные чашки, и подушки взбиты, и пироги поднялись – да что у ней может не заладиться, когда она счастлива! – и уж она слушала его, слушала и только ахала, когда про всякие ужасти, и вот мужчина прилёг вздремнуть и слышит, как часы тикают, как на фикусе лист вытягивается, как пытается дойти до кухни опухший от сытости таракан… «Вот я и в раю… – думает мужчина. – Век бы так!»
Но он уйдёт, Псиша. Они всегда уходят. Им куда-то надо.
Потерпеть-то можно, конечно. И подождать – наука немудрёная. Хорошо, когда есть детишки, особенно малые. Сходить к батюшке, исповедаться – а в чём тебе, Псиша, каяться-виниться? Калачиков послать в острог, тем, «несчастненьким». Они бы уж тебя не пощадили, а тебе их жалко? Дура ты, дура, Псиша, со всеми своими фикусами-фокусами, прибаутками и пирожками. Ну, и где твой мужчина? На войну ушёл, неприятеля бить. Родину сторожить? Нашла его пуля. В город на заработки, промышлять честным извозом? Зарезали изверги. Али кирпичи возит в соседнее село для новой церкви? Это он тебе так сказал? А не сидит ли он в кабаке с пропащими человеками, и не тебе ли он говорит – пошла вон, дура. Ай, крыша прохудилась, и забор починить некому. Ай, сена корове некому косить. Да ты не парься, Псиша. Ты с нами рядом присядь. Вот видишь – водочка? Бери, пей. Легче станет.
И ты, Псиша, тогда другие песни запоёшь голоском осипшим и надтреснутым. Про долю свою горькую заголосишь, про судьбу проклятую, про жизнь беспросветную. Как соблазнили да обманули, как завели да кинули, как обещали да бросили. Темно в лесу, холодно. Помирать пора тебе, Псиша. Мы твои косточки под берёзой закопаем, потом вырежем дудочку, и по весне наша дудочка так жалобно запоёт! И мы наконец заплачем по тебе, завоем всей деревней, и напьёмся, и подерёмся – и так хорошо, так сладко и спокойно станет у нас на душе!
Моя собственная Псиша, росток той, главной Псиши, была резвой, бестолковой и неприхотливой девочкой. Она тянулась к людям, доверчиво хотела поиграть с ними и крепко надеялась на любовь. Плохо взрослела и чуралась опыта. С ней никак было не договориться. Ударят по щеке – отстрадает своё и подставляет другую. Объясняешь ей: не болтай лишнего, а она незнакомым гражданам норовит про всю свою жизнь рассказать. Предупреждаешь: всюду враги, а она прыгает, как коза, и чирикает, как воробей. Простушка, босоножка, никаких манер. Обидят – ревёт в три ручья. Оттолкнут – лежит и помирает. Когда я ушла от Коваленского, моя Псиша так кричала и мучилась, что сорвала работу всего организма. Весь сложнейший завод по воспроизводству меня встал из-за безумной девчонки, которая любила своего мужа и отчаянно хотела обратно к нему. Она ничего не желала слушать, она прощала ему всё. А нельзя было прощать. Она готова была вести дальше позорную, унизительную жизнь презренного, жалкого существа, готового обходиться без любви и даже без уважения. А эту жизнь невозможно было продолжать. Нет, она рыдала и упрямо твердила «он меня любит». Сто тысяч раз объяснив и показав ей, что – не любит, и сто тысяч раз прослушав, что – нет, любит, силы внутреннего порядка решили упечь дурочку в дом для душевнобольных. У нас есть внутри такой. Его надёжно охраняют. Там сидят наши души в смирительных рубашках и ждут, когда мы их навестим по-родственному. Мы навещаем. Приносим гостинцы и рассказываем, как там, снаружи. Всё подорожало, моя Псиша. Жизнь очень дорого стоит. Тебе на воле не прожить. Ты не плачь, я скоро опять приду
Она ещё здесь, она пока с нами, но голос её звучит редко, она всё больше молчит, зябнет. Сил осталось мало, только разве на деток, и то – иногда. Раньше она вздрагивала от фальшивых звуков, заполонивших землю, а теперь, кажется, оглохла. Она не вышивает больше икон, но иной раз всё-таки мастерит куколок и расписывает глиняные горшочки постаревшими усталыми руками, тихо улыбаясь своим воспоминаниям. На Муромской дорожке стояли три сосны, прощался со мной милый до будущей весны Когда её крошки, которых всё меньше и меньше, начинают петь глупые песенки про то, как он меня любит, она больше не подпевает, а грустно качает седой головой. Кому нужны теперь твои бумажные салфетки, твои крахмальные наволочки, твоё извечное, наивно-гордое «это я сама сделала!». Только в память о тебе цветут цветы на подоконниках. На окошке два цветочка – голубой да синенький, никто любви нашей не знает – только я да миленький Сколько продлится твоя медленная убыль, столько нам осталось жить. Интересно, кто-нибудь ещё это понимает? Потом – смертная тоска заполнит все пустоты, которые ты оставишь, уходя. Уже заполняет… А в прощальный наш денёчек я дарю тебе платочек, на платочке – сини поймы, возьмёшь в руки – меня вспомни