Арнольд Цвейг - Спор об унтере Грише
Потрясенный этим человечным и товарищеским тоном, Бертин совсем уж не по-военному пробормотал какие-то слова благодарности. Ему вспомнилось, что и там, в адской атмосфере его нестроевой роты, в этой серой ужасной пустыне на дороге к Флаба, ему тоже изредка случалось встретить доброжелательное к себе отношение.
В ответ на его сбивчивые слова, фельдфебель даже пожал ему руку… Фельдфебель!
На этот раз, значит, представлялась возможность урезать срок пребывания в штабе «Обер-Ост». Из Белостока, наверно, идут скорые поезда в Берлин, каких-нибудь двенадцать или тринадцать часов езды. Сущие пустяки! Он может пробыть в отлучке семь дней, выехать можно накануне вечером. Полтора дня в Белостоке, двадцать шесть часов в оба конца по железной дороге, круглым счетом в его распоряжении почти четыре дня, четыре дня в штатском костюме, четыре дня человеческого существования.
Встать, бегом марш, марш! — звучит в его душе. Само собой разумеется, служебные обязанности на первом плане, бумаги он в полной сохранности доставит в нужную инстанцию.
В своем вещевом мешке он повезет только съестные припасы для Леоноры. Большую банку суррогатного сала, средней величины копченый окорок, который он раздобыл у купца Вересьева (шесть дюжин яиц упакованы отдельно в коробки, нести их надо в руке), четыре фунта чечевицы, пять фунтов гороха в маленьких, искусно уложенных мешочках и самый тяжелый груз — три каравая хлеба, ценность которых, однако, значительно превышала их вес.
Эта поздняя весна 1917 года, голодная весна, на долгие годы врезавшаяся в память германских поколений, не должна была доконать Леонору. Без посылок Бертина Леонора не выдержала бы зимы.
Затем ему пришла в голову еще одна мудрая мысль: он выпросил у сестры Софи, которая с улыбкой и ободряющими взглядами помогала ему в сборах, снотворное в дорогу. Место для сидения ему обеспечено, и отоспаться на всякий случай не мешает; не считаясь с удобствами — пусть даже придется стоять или сидеть в сетке для багажа, — он постарается проехать из Белостока в Берлин кратчайшим путем.
Зажатый в угол среди семи других солдат, отпускников той же дивизии, разместив багаж между ног и над головой, Бертин едет на запад.
Сквозь полуоткрытые окна громыхающего, перегруженного, сильно изношенного вагона вливается дуновение весенней ночи.
Солдаты не спят, они возбужденно разговаривают о мире, о пережитых сражениях, о видах на будущее, о том, что у русских хватит безумия еще раз поддаться речам этих дикарей из Антанты и в последний раз бросить свои пополненные дивизии против австрийской армии. Нет, с русскими ничего не поделаешь. Совершенно очевидно, что после больших успехов вначале они натолкнутся на непреодолимые препятствия: сурово и жестоко, страстно желая конца войны, германские солдаты и действующие части двинутся на них; ураганный огонь, ручные гранаты, равнина трупов… Может быть, это и будет конец. На этот раз они к рождеству наверняка будут дома. Так солдаты болтали, покуривая, при тусклом желтом свете лампы.
Бертин спал в своем углу, то запрокинув назад исхудавшее лицо под военной фуражкой, то свесившись головой вперед. На каждой остановке поезда в переполненное купе врывались новые отпускники.
Под конец туда набилось человек десять, да еще с багажом; они теснились на лавках, сидели как попало — на корточках на полу, тело к телу, как едут рядовые и унтер-офицеры, будь то фронтовики, гарнизонные солдаты или тыловики, — словом, все те, которые недостойны кататься, подобно чистой публике, в удобных скорых поездах.
А затем ночью языки развязались — ведь тут были все свои, пожилые люди, ландштурмисты, солдаты ландсвера, люди, знающие, «что поставлено на карту», и то и дело норовящие заглянуть в карты партнера.
Единственный молокосос, который мог бы проболтаться начальству, был «штабной жеребчик» со своей курьерской сумкой (на эту мысль их навело заспанное детское лицо Бертина). Он явно спал крепким сном, забившись в угол и громко похрапывая; и разговор становился все более и более откровенным: все старые, бывалые солдаты…
Под маской равнодушия или насмешки они изливали свое отчаяние и безнадежную горечь по поводу вопиюще несправедливого неравенства между офицерской кастой и рядовыми солдатами: в еде, в одежде, расквартировании, в отпусках, в жалованье, в праве на жалобу.
Они говорили о том, что пропасть эту искусственно и без всякого стеснения расширяют; о том, что офицеры, сколько-нибудь внимательные к солдатам, подвергаются опале; о том, что лучшие офицеры в каждой роте чувствует себя все более и более одинокими, что их оттирают в сторону, если только не предстоит идти в бой. Говорили о том, что всеми мерами стараются унизить достоинство рядового солдата, дать ему почувствовать, что он существует только по милости начальства.
Приводили многочисленные примеры вопиющего бессердечия того, что принято называть врачебной помощью, медициной. Толковали о том вздоре, который, под видом патриотического воспитания, офицеры-инструктора, или как их там называют, вколачивают в них, взрослых немцев в возрасте между двадцатью пятью и сорока пятью годами. А ведь они давным-давно лучше разбираются в жизни, политике, хозяйстве, классах, чем какой-нибудь безмозглый заносчивый полковник или лейтенант.
И в страшно накуренном вагоне, который, качаясь, мчался в ночь, в тускло освещенном купе вдруг прозвучало имя посаженного в тюрьму депутата, некоего Карла Либкнехта. Об этом было сказано между прочим, вскользь, ибо до конца нельзя быть уверенным даже в соседе, с которым ты семь-восемь месяцев делил нужду и опасности.
В приглушенном шепоте слышался тон искреннего участия:
— Вот посмотрите, Либкнехта нам не видать больше… Он слишком много души отдавал нашему брату.
— Если только мы сами его не вызволим…
— Мы? Плохо же ты знаешь немца! Нам это не удастся. Мы не чета русским. С нами можно делать что угодно…
Лишь когда поезд, пыхтя, остановился в Белостоке, спутники разбудили Бертина и, потешаясь над ним, помогли ему выбраться из вагона. Он сразу вступил в иной мир. Позднее, когда он вспоминал об этом пребывании в Белостоке — каких-нибудь тридцать шесть или сорок часов, — ему казалось, что его подхватила какая-то пенистая теплая волна. Внезапно к нему вернулся дар речи, способность смеяться, спорить с себе подобными.
В отделе печати, помещавшемся в желтом кирпичном доме бездушно-казарменной архитектуры в стиле восьмидесятых годов, он встретил солдат, таких же, как он сам, людей своего поколения. Среди этих журналистов, писателей, художников, учителей, адвокатов — ни один из них не был в чине выше унтер-офицерского — с Бертина соскочила всякая робость; его пламенная от природы душа свободно изливалась в ночной беседе; беспрерывно куря, он говорил о пекле под Верденом и о пути, по которому Германия мчится в неизвестность: В заключение он рассказывал и другие истории — утешительные, как дело Бьюшева, свидетельствовавшее о том, что в армии существует и справедливость, что в этом деле генерал вступился за невиновного, какого-то русского, и что, значит, несмотря на все военное безумие, моральные силы все еще берут верх. «У вас», — ответили слушатели и подмигнули.
Лишь на другой день ему снова пришлось вспомнить, что он — раб, скованный по рукам и ногам.
В полдень, предварительно позвонив из отдела печати по телефону, рядовой Бертин очутился в вестибюле многоэтажного дома военно-судебного ведомства.
Ему, собственно, поручено лично переговорить с военным судьей, доктором Вильгельми.
Но не тут-то было.
Папку с бумагами забрали в регистратуру, письмо взял очкастый фельдфебель; вот и все, дело будет рассмотрено в порядке очередности, господин военный судья на обеде у генерала Шиффенцана.
Если ему во что бы то ни стало надо с ним повидаться, пусть подаст официальный рапорт, послезавтра или дня через три он получит извещение о том, когда ему следует представиться.
— Мы здесь на войне, дружок, — осклабился фельдфебель. — Это у вас там хоть в подштанниках расхаживай. Здесь же, у нас, слава богу, порядок.
От волнения у Бертина чуть не выскочило сердце. Познанский так настойчиво втолковывал ему, какое значение имеет личный разговор с Вильгельми! Но здесь, где благодаря нечистой совести героев тыла царили самые суровые формы гарнизонной службы, у Бертина спирало дыхание при мысли о том, как он предстанет пред очи всесильного Вильгельми, который раскритикует одежду и выправку этого посланца, столь непохожего на солдата. Какое жалкое впечатление он произведет!
Нет, для дела будет лучше, если с военным судьей переговорит при первом удобном случае сам Познанский или, пожалуй, Винфрид в казино, за бутылкой божоле. Это была правда и в то же время софизм: Бертин старался скрыть от самого себя, что он стремится во что бы то ни стало повидаться с Леонорой.