Клаус Манн - Мефистофель. История одной карьеры
Надо сохранять самообладание, не поддаваться панике. Так называемый фюрер, стало быть, теперь рейхсканцлер – скверно. Но как бы то ни было, он пока еще не диктатор и, по всей вероятности, никогда им не станет. «Люди, которые привлекли его к власти, немецкие националисты, уж позаботятся о том, чтобы он не сел на голову», – думал Хендрик. Потом он вспомнил о больших оппозиционных партиях, ведь они же пока существуют. Социал-демократы и коммунисты ведь окажут сопротивление – может быть, даже вооруженное, – так, не без веселья и не без страха решил Хендрик Хефген, сидя в гостиничном номере над бутылкой шампанского. Нет, до национал-социалистской диктатуры еще далеко! Может быть, даже ситуация круто изменится: попытка отдать немецкий народ на произвол фашизму может окончиться социалистической революцией. Это вполне даже возможно, и тогда-то выяснится, что артист Хефген невероятно хитро все предвидел. Но предположим даже, что нацисты останутся у власти: чего, собственно, Хефгену их бояться? Он не принадлежит ни к одной партии, он не еврей. То обстоятельство, что он не еврей, вдруг показалось Хендрику невероятно утешительным и полным значения. Какое неожиданное и важное преимущество! Раньше это как-то недооценивалось! Он не еврей, значит, ему могут простить все, даже тот факт, что в кабаре «Буревестник» его приветствовали как «товарища». Он золотоволосый рейнец. Отец его был золотоволосым рейнцем, пока финансовые заботы не сделали его седым. А его мать Белла и его сестра Йози безупречно золотоволосые уроженки берегов Рейна. «Я – золотоволосый рейнец», – напевал Хендрик Хефген, повеселев от шампанского и от своих размышлений. И в отличном настроении он улегся в постель.
На следующее утро, правда, на душе у него стало опять значительно беспокойнее. Как отнесутся к нему коллеги, которые, со своей стороны, никогда не выступали в «Буревестнике» и которых поэт Мук никогда не называл «большевиками»? Когда все вместе отправились на съемки, ему даже показалось, что с ним держатся холодновато. Только комик-еврей завел с ним длинную беседу, но это скорей можно было воспринять как тревожный знак. Хендрик чувствовал себя изолированным и уже немного мучеником и оттого начал горячиться и срываться. Комику он сказал, что нацисты скоро прогорят и оскандалятся. Но маленький юморист отвечал с опаской:
– Ах нет, раз уж они пробрались к власти, они ее надолго удержат. Дай бог, чтобы они хоть чуть поразумней и поснисходительней отнеслись к нашему брату. Надо вести себя потише, и, даст бог, гроза пройдет мимо, ничего с нами не случится, – так говорил комик. И Хендрик в общем-то с ним соглашался, но из гордости молчал.
Несколько дней плохая погода мешала немецким артистам начать съемки на открытом воздухе; все оставались в Мадриде до конца февраля. С родины приходили противоречивые, тревожные известия. Создавалось впечатление, что Берлин в горячке восторга приветствует национал-социалистского рейхсканцлера. Совсем иначе, если верить газетным сообщениям и частным сведениям, обстояло дело в южной Германии и особенно в Мюнхене. Утверждали, что следует ожидать отделения Баварии от рейха и провозглашения монархии Виттельсбахера. Но возможно, это лишь безосновательные слухи и тенденциозные преувеличения. Пожалуй, не стоит так уж на них полагаться, лучше уж демонстративно подчеркивать симпатию к новой власти. Так и вели себя немецкие артисты, собравшиеся в Мадриде для постановки детективного фильма. Молодой любовник – красавец мужчина с длинной славянской фамилией – вдруг объявил, что в течение долгих лет состоит членом германской национал-социалистской рабочей партии, о чем раньше упорно молчал. Его партнерша, мягкие темные глаза и мягко изогнутый нос которой заставляли усомниться в чистоте ее германского происхождения, дала понять, что почти обручена с видным деятелем той же партии, а еврейский комик все больше затихал и грустнел.
Хефген же придерживался самой простой и безопасной тактики – он облачился в таинственное молчание. Пусть никто и не подозревает, сколько забот теснится в его голове. Ибо сообщения, получаемые им от фрейлейн Бернгард и других верных людей из Берлина, просто ошеломляли. Роза писала, что надо готовиться к самому худшему. Она подпускала мрачные намеки о «черных списках», которые нацисты составляли уже несколько лет и в которых обозначены и тайный советник Брукнер, и Профессор, и Хендрик Хефген. Профессор находился в Лондоне и пока не думал возвращаться в Берлин. Фрейлейн Бернгард настоятельно предлагала своему Хендрику держаться пока подальше от немецкой столицы – у него мороз побежал по коже, когда он это прочел. Еще только что он был одним из самых почитаемых людей – и вдруг должен стать ссыльным. Ему нелегко было сохранить холодный вид перед подозрительными коллегами и на съемках быть бесшабашным и стервозным, как от него ожидали.
Когда труппа стала готовиться к отъезду домой и даже еврей-комик стал с озабоченной миной упаковывать чемоданы, Хендрик заявил, что важные переговоры по делам кино призывают его в Париж. Надо было выиграть время. Вряд ли разумно именно сейчас показываться в Берлине. А через несколько недель все уляжется…
Но грозные сюрпризы были еще впереди. Когда Хефген прибыл в Париж, первое, что он услышал, было сообщение о поджоге немецкого рейхстага. Хендрик, в течение многих лет игравший преступников, поднаторевший в угадывании уголовных комбинаций и, кроме того, обладавший врожденным чутьем на низменные побуждения преступного мира, тотчас же понял, кто задумал и кто осуществил эту злодейскую провокацию: гнусная и при этом детская хитрость нацистов подогревалась именно фильмами и театральными спектаклями, в которых Хендрик обычно играл главные роли. Хефген не мог не признаться себе, что к чувству ужаса, который ему внушил грубый трюк с поджогом, примешалось другое чувство – удовольствие, почти сладострастие. Развращенная фантазия авантюристов повела их на этот наглый, легко разоблачаемый обман, возымевший успех лишь потому, что никто в самой Германии уже не осмеливался поднять голос протеста, а весь мир, озабоченный больше собственным спокойствием, чем соображениями благородства и нравственности, не был склонен к вмешательству в зловещие аферы глубоко подозрительного рейха.
«Как сильно зло, – подумал артист Хефген, благоговейно ужасаясь. – На что только они не идут! И ведь полная безнаказанность! Все и впрямь идет как в фильмах и пьесах, где я так часто играл главные роли». Это были самые смелые его мысли. Но он уже угадывал, хотя и не мог себе в этом признаться, таинственную взаимосвязь между самим собой и той сомнительной, развращенной сферой, где задумываются и осуществляются вульгарные преступные трюки вроде этого поджога. Сначала, правда, Хендрик вряд ли склонен был долго размышлять над психологией немецких преступников и над тем, что его лично могло бы объединять с этими выходцами из преступного мира; его заботила собственная судьба. После поджога рейхстага в Берлине арестовали многих людей, с которыми он был на дружеской ноге, в том числе Отто Ульрихса. Роза Бернгард оставила свой пост на Курфюрстендамм и поспешно уехала в Вену. В письмах оттуда она заклинала своего друга Хефгена ни при каких обстоятельствах не вступать на немецкую землю.
«Ты подвергнешь опасности свою жизнь!» – так писала Роза из гостиницы «Бристоль» в Вене.
Хендрик решил, что это романтические преувеличения. Тем не менее он встревожился. Со дня на день он откладывал отъезд. Праздный, нервный, он бродил по парижским улицам. Он не знал города, но ему вовсе не хотелось радоваться его очарованию или попросту его замечать.
Это были горькие недели, может быть, самые горькие. Он ни с кем не виделся. Правда, он знал, что кое-кто из знакомых в Париже, но не решался вступить с ними в связь, О чем с ними говорить? Они его только приведут в изнеможение патетическими изъяснениями ужаса по поводу немецких событий – там ведь и правда творится что-то ужасное, и дальше – больше. Конечно, они-то сожгли все мосты, на родине их непримиримо ненавидят. Они эмигранты. «Но я-то, я? Разве я эмигрант?» – так спрашивал себя Хендрик Хефген, охваченный страхом. И все в нем протестовало против этой мысли.
Но за долгие одинокие часы в гостиничном номере, на мостах, на улицах и в кафе города Парижа в нем вызревало темное упорство – славное упорство, самое лучшее чувство из всех, какие он когда-либо испытывал. «Что же мне – вымаливать прощение у этой банды убийц? – думал он тогда. – Что же я – не могу без них обойтись? Что же, мое имя – не имеет международного звучания? Я могу где угодно пробиться – это, конечно, не так-то легко, но ничего, как-нибудь все устроится. И какое облегчение, да, какое избавление! Гордо, добровольно уйти из страны, где зачумлен воздух; и во весь голос объявить о солидарности с теми, кто хочет бороться с кровавым режимом! О, только бы пробиться к такому решению! И засияет вся моя жизнь!»