Сергей Лебедев - Предел забвения
Второй дед был слеп. Слепца трудно описать внешне, незрячие глаза не просто лишают человека одной из привычных деталей облика — они создают ощущение, что изъян этот больше, чем изъян во внешности и в органах чувств, что слепой недееспособен и в каком-то ином, чем ориентация в пространстве, отношении.
Глаза — что-то невероятное для гладкого, плотного, непроницаемого, как стена, человеческого тела; они кажутся сгустками энергий другого рода, чем те энергии, что обретаются в крови и мышцах. Там — кровяные тельца, формулы расщеплений и превращений; в глазах — что-то на порядок более тайное при всей их очевидной открытости. Время есть свет, как говорят физики, свет входит в человека через глаза; может быть, они есть орган времени.
Тот же, кто слеп, как бы потерян во времени, не совсем определенно присутствует в каждом мгновении; и эта потерянность делает несколько смазанными внешние его черты, будто человек двинулся, когда его фотографировали.
Поэтому Второй дед не задерживался в сетчатке смотрящего, просачивался сквозь нее, оставался смутным силуэтом; ты скорее запоминал его профиль, чем фас, он всегда словно оказывался повернут боком, чем-то заслонен, находился будто бы в толпе, среди кого-то, даже если был один; запоминалась одежда, может быть, разворот плечей, что-то из походки, но все это не создавало цельного портрета.
Сейчас, пытаясь представить его лицо, я вижу какие-то моменты воспоминаний, в которых оно обязательно должно быть, вижу фотографически точно, но лица там нет; оно словно засвечено. Я могу перечислить внешние приметы — среднего роста, худощавый, седоволосый, но ключ к описанию лежит не в них; скорее — в том слое восприятия, где впечатление уже не связано напрямую с тем, что мы видим.
Второй дед — только так; когда ты произносил его настоящее имя, тебе казалось, что ты бросаешь записку через вспаханную следовую полосу, какие опоясывают границу, но записка всегда не долетает, падает на полдороге; ты зовешь человека по имени, но звук этого имени не порождает между вами никакой сцепки, никакой близости; анонимное числительное — Второй дед — отвечало действительному твоему ощущению.
Второй дед не был мне родственником; сосед по дачному участку, слепой старик-садовод. Всю прошлую жизнь будто бы стянутый жестким контуром армейского или какого-то другого кителя, он носил теперь только мягкие, следующие вольности тела льняные ткани; он ослеп давно, за десятилетия до моего рождения; он как бы прошел сквозь свою незрячесть, сквозь привычки, закабаляющие слепца в его слепоте, и был свободен в неспособности видеть; он свел свою жизнь к нескольким маршрутам, главный из которых был из дома на дачу и обратно, в быту положился на домработницу — и с годами на слухе и осязании сотворил в голове образ того усеченного пространства, которое отвел себе для обитания.
По сути, он жил на нескольких островах, где была твердая почва знакомых звуков, запахов, осязательных ощущений; он жил, можно сказать, среди этой почвы, воспринимая ее всем телом, опираясь на нее, и в этом смысле его положение было даже устойчивее положения зрячего. Единственное, что для него было опасно — новизна.
Новый мосток через канаву, новая дверь в подъезде, сменившаяся остановка автобуса разрушали тот муляж, который Второй дед вылепил из звуков и телесных впечатлений; для зрячего это разрушение незаметно именно как разрушение, он видит лишь перемену, а слепой ближе к истинному пониманию вещей: новизна — это смерть, обновление — убийство; и поэтому, хотя и не только поэтому, Второй дед относился к прошлому серьезнее, чем другие люди.
Кем был Второй дед раньше, никто не знал; на дачных участках уже почти не осталось старожилов, которых можно было бы расспросить. Дачная жизнь располагает к знакомствам, к коллекционированию биографий и местных знаменитостей, — а это дача такого-то! — но Второй дед всегда существовал вне этих расследований.
Он казался привлекательно неинтересным: на его фоне каждый казался кем-то чуть более значительным, чем был на самом деле; Второй дед представлял собой идеальную выгородку, размытый задник сцены, апофеоз незаметности — не скромности, не умения остаться в тени, а именно незаметности; скромность и умение не выпячивать себя — отличительные черты, а он как раз не имел отличий.
Не мимикрия, не маскировка, а всеядность существования, полная ко всему приимчивость, незаметность как производная от неспособности или нежелания хоть как-то обозначить себя, через слово или поступок проявиться в определенности собственных черт. Второй дед словно бы жил так, чтобы никогда не обратить на себя внимание жизни, и достиг в этом почти монашеского совершенства.
Старший бухгалтер какого-нибудь треста; остаток привычки управлять проявлялся в нем, но уже совсем слабо, когда он по-особому важно садился за стол, взвешивал в пальцах ручку, чтобы расписаться на квитанции; казалось, что глаза его за дымчатыми очками съела цифирь. И только кое-кто из деревенских стариков — дачи стояли там, где когда-то была грибная опушка леска за деревней — говорил, что Второй дед вовсе не бухгалтер. Деревня дает другое зрение на людей, другую чуткость к судьбам, чем город, там по-другому чувствуют причастность человека к государству, будь он в прошлом лишь почтальон или лесничий, — и старики считали, что Второй дед «с душком»; «казенным сапогом пахнет». Впрочем, деревенские далеко в своих предположениях не шли — милицейский счетовод или хозяйственник; казенный сапог, по их мнению, пах слабовато.
Но дачники судили мерками не города даже, а дачной жизни. Обладание дачей в те времена и среди тех людей воспринималось как своего рода амнистия, отпущение прошлого, каким бы оно ни было; не мнимых или действительных грехов, а прошлого как такового.
Прошедшая жизнь становилась угощением, которое можно подать как нечто необременительно вкусное к чаю, к вечерней беседе; на дачах поселялись жить, чтобы пересмотреть память, в ретроспективном взгляде переустроить ее, тщательно и разборчиво увериться в доброкачественности прожитого. Дачники чувствовали неопределенное сходство судеб, сродство отношения к жизни; оказавшись в соседстве друг с другом, они внезапно обнаружили себя как общность: им всем было что забывать, что подчистить в прошлом; и дачное существование в этом смысле воспринималось как другая — следующая за уже прожитой и отдельная от нее — жизнь.
Вряд ли среди того, о чем они хотели бы не помнить, были нравственно непоправимые поступки. Нет, скорее само положение средней руки начальства, предполагавшее чуть большую нравственную конформность, чем та, которую человек может проявлять, не вступая в объяснения с самим собой, — вынуждало их теперь приосаниться, преобразиться в моложавых стариков, которые неизвестно как стали стариками, — стариков пустых, от которых веяло чрезмерным вниманием к телесному, какое бывает у атлетов. Они были теми абстрактными «пожилыми людьми», которым надо уступать место в электричке и автобусе, картинкой к соответствующей строке в правилах проезда.
И конечно, вопрос, кем когда-то был Второй дед, просто не мог прозвучать в этом кругу — звук не встретил бы воздуха; там все были приличными людьми, и это словосочетание — приличный человек, не достойный, не хороший, а именно приличный — было высшей дачной похвалой. В сущности, это и объединяло всех дачников: они сумели выйти из непростого времени приличными людьми — то есть людьми, о которых в силу разных причин никто не скажет ничего дурного.
На первый взгляд дачи были оазисом, островком умиротворения, спокойствия, дружественности. Но дети — дети чувствовали, что все это показное, напускное: нас слишком жестко и ревностно воспитывали, не зная ни прощения, ни пощады в нравственных вопросах. В головах у взрослых была четко очерченная область затмения, и если это затмение наступало — украл, солгал, не выполнил обещания, то наказание было столь несоответствующим — не по жестокости, а по готовности отказаться от сына или дочери, мгновенно стать им чужими людьми, — что казалось, будто это не ребенок, а враг, обманом проникший в семью, подменыш из роддома.
Родные разыгрывали целую сцену: наш ли это сын? наша ли это дочь? И я помню, как один мой товарищ, восьми лет от роду, не выдержав этих вопросов, — разбиралось дело о краже слив, — вдруг подступил к своим родителям и стал громко, в голос, твердить: я ваш сын! я ваш сын! я ваш сын! — и они отступили, они не знали, что делать с мальчиком, трясшимся, потерявшим расстегнувшуюся сандалию, кричавшим без злости, без упрямства, с внезапной твердостью слабого: я ваш сын! я ваш сын! я ваш сын! — они, взрослые, боялись в этот момент восьмилетнего ребенка, стояли, мать, отец и хозяин сада, пока мальчик не сник, не забрался в канаву и не заплакал.
Детей словно бы готовили для жизни, в которой каждый проступок плох не сам по себе, а потому, что он бросает тень на родных, заставляет присмотреться к ним — кто вырастил ребенка таким? — а родные очень не хотели бы, чтобы к ним присматривались; в результате возникала выморочная нравственность, и все пропиталось взаимным корректным двуличием: призыв не лгать, сопровожденный страхом, только умножает ложь и заставляет ухищряться в ней.