Сергей Лебедев - Предел забвения
Я вижу игроков в гольф, бесконечно повторяющих урок Декартовой геометрии, урок артикуляции пространства, уловления его в сетку координат. Я представляю их посреди тундры с мячом и клюшками — и мне кажется, они застынут, пораженные: бывает столько пространства, что им нельзя обладать даже в воображении; они оставят свою игру, пойдут в разные стороны, чтобы убедиться, что видимое ими — не декорация, и никогда больше не сойдутся вместе, потому что там, где на квадратный километр, по данным статистики, приходится меньше одной сотой человека, они расщепятся на эти сотые, тысячные, станут погрешностью, затеряются, как третьи или четвертые цифры после запятой, которыми можно пренебречь в расчетах.
Я вижу кафе у океана, где каждый вечер крепчающий бриз спутывает обрывки разговоров на десяти языках, играет ими, словно синхронист-переводчик на конференции, включающий на громкую связь то французскую, то немецкую, то польскую речь, — и вспоминаю кладбище ссыльных, где так же смешивались разноязычные имена, которые произносил человек, по собственной воле ставший там сторожем. Не было ни крестов, ни оград, ни могил, только едва заметные ровики, заплывшие влажной весенней землей, над которыми он на память проговаривал имена. Чуждые этим местам созвучия падали в землю как семена, и казалось, будто это молитва, сложенная единственным выжившим, почти утратившим память и разум, чтобы вместить тех, кому не было иного приюта в мире.
Я вижу ровный асфальт шоссе — и вспоминаю северный тракт, который вел на золотые прииски. По нему катили вахтовые «Уралы» и «КамАЗы», вездеходы, бульдозеры, обочины его напитались солярным выхлопом, заветрились до маслянистой корочки, хрустящей под сапогом. Мощные машины шли поодиночке и караванами, из высокой кабины было видно, как разбегаются от шума моторов тундровые зайцы, взлетают куропатки, уходит, буровя воду, рыба вверх по ручьям; казалось, что низинная, рождающая лишь чахоточные деревья, эта местность замирала при виде рубчатых колес и лоснящихся бульдозерных ножей, готовых растоптать мхи и ягодники, вспороть тонкую почву.
Но вдруг за крутым спуском открывалась Царь-Лужа — так ее называли все шоферы. Одни говорили, что это место проклято шаманами, мстившими за то, что в священной горе пробили штольни на золото, другие — что здесь был олений мор, третьи — что в пургу тут замерз целый этап, несколько сот арестантов, которых гнали на прииски в сороковые годы. Вообще-то шоферы были народ тертый, несуеверный, не верящий ни в Бога, ни в черта, но человеческий разум и в самом деле не мог справиться со зрелищем Царь-Лужи: казалось, что это место отмечено особой печатью, у него есть свой страшный и мстительный характер, спящий зимой и в летнюю сушь, но просыпающийся, когда тает снег или идут затяжные дожди.
Объехать Царь-Лужу было невозможно: длинная полоса заболоченной земли, напитанной водами тающей вечной мерзлоты, тянулась между двумя грядами холмов на сотню километров. И когда машины тормозили, не доезжая до края Царь-Лужи, взгляду представала драма места: земля окрест будто ходила ходуном, все было залито гниющей, ржавой водой, из которой торчали измочаленные гусеницами, растерзанные в щепу бревна и доски, исцарапанные железом камни, раздавленные бочки саперных понтонов, которыми кто-то пытался замостить Лужу, исчезающие островки гравия и песка — следы попыток сделать насыпь через земляную прорву. В стороне выступал из болота теряющий последнюю краску череп тракторной кабины, высилась погнутая стрела подъемного крана. А по берегам Лужи рос диковинный лес: десятки вбитых в землю железных труб и бетонных свай, часть из которых была выворочена, — на них набрасывали петли лебедок с застрявших машин. Тут же валялись разлохмаченные, каждый с десятком узлов, лопнувшие тросы, не выдержавшие мертвой хватки Лужи. Если подойти ближе, ступая осторожно, чтобы сапог не ушел в подсохшую клейкую жижу, можно было увидеть остатки малых драм, отчаянных попыток переправиться, когда на приисках вставала работа; нужны были топливо, взрывчатка, еда, а в аэропорту непогода прижимала к бетонке вертолеты, и начальство снаряжало в путь две-три машины, суля шоферам все, что те попросят, лишь бы груз был доставлен по назначению.
Так возникла среди шоферов каста знатоков Лужи, северных авгуров, гадавших по уровню воды, по звериным следам на поверхности Лужи — считалось, что лось или косуля выберут самый сухой путь; одни уезжали в сторону, чтобы рискнуть в новом месте, их машины долго потом тянули тракторами на берег; большинство же пробовали переправиться по старой колее. Следы этих переправ и были видны с края Лужи: рассыпанные консервы, вдавленные колесами ватники, доски с бортов машин, жесть, которой обивались вахтовые фургоны, скамьи, печки — все бросалось в колею, чтобы машина шла, и все неустанно поглощала Лужа. Иногда Лужу вспучивало, на ее поверхности появлялись истлевшие, переваренные соками земли вещи-мертвецы; словно подавившись, Лужа исторгала из себя брезент, шифер, буровые трубы, прикипевшие друг к другу, спаявшиеся в гигантские подобия выкорчеванных пней, выплевывала мусор, выкинутый в нее, бутылки, пакеты, выдавливала с комом земли скелет лисы, польстившейся на объедки, и снова за день или за два заглатывала исторгнутое.
Когда караван подходил к Луже, шоферы долго курили, а пассажиры расходились по сторонам: Лужа странно притягивала к себе, заставляла смотреть и смотреть, как извергающийся вулкан или водопад. Влажное, зыбучее, приимчивое естество земли открывалось в ней; глотка без рта, распаханное отверстое лоно, Лужа не смотрела на людей, а, наоборот, вбирала взгляды, как вбирала человеческие усилия и труд машин. Казалось, у Лужи нет дна, иначе на ее месте давно уже возникла бы гора бревен, песка и гравия. И там, в глубине, медленно двигались в течениях жидкой земли утонувшие тракторные гусеницы, колеса машин, бочки, тросы, домкраты, доски, лопаты, ломы, шланги насосов, промасленные телогрейки и рукавицы — целый погребенный космос предметов, в чьей строгой форме человеческий разум воплотил все, что мог противопоставить отрицающей форму стихии Лужи, воплотил, бросил в бой — и отступил в бессилии, а утроба Лужи лишь разбухла от проглоченного.
Я вижу овчарку, которую мужчина ведет на поводке по набережной; псу жарко, он неловко ступает по горячим каменным плитам, ошалело дышит, высовывая розовый, с лиловыми прожилками язык; он жалок, этот пес, перекормлен и стар, привычен к ошейнику, равнодушен к обрюзгшим голубям, ищущим крошки в стыках плит, но мне его не жалко: я помню других овчарок, помню тягучую, густую слюну, повисающую на верхних клыках, розовеющее, ребристое, как разрубленная туша на прилавке, нёбо в пасти, помню лай, в котором уже нет ничего собачьего.
Обычно звук лая, каким бы остервенелым он ни был, напоминает о городском сквере или деревенской улице — по дальним отзвукам собачьей свары, слышным в лесной, болотной ночи, понимаешь, что где-то близко жилье, люди, ночлег. Но лай конвойных овчарок — не лай перебранки, схватки, бега, охоты. За арестантом не нужно гнаться, он отдан в полную власть собаке, однако в закатившихся от натуги глазах, в комках звуков, рвущихся из глотки, комках, похожих на сдавленные зародыши слов, есть такая степень ненависти, в которой животное восходит уже до человеческого чувствования; человеческая — по природе чувства — ненависть, привитая псу, оказывается больше и сильнее его самого, и он должен выместить ее на арестантах: если он не успеет это сделать, ненависть разрушит слабый разум, разорвет голосовые связки, сведет челюсти. И оттого лай конвойных псов, даже если он негромко разносится в дальнем углу железнодорожной станции, где по коридору выстроенных в две шеренги солдат с собаками перегоняют из машины в вагон зэков, — лай этот сразу напоминает о желтоватых, словно прокуренных, клыках, о ненависти, разделяющей человека и животное глубже, чем человека и человека, потому что животное идет в ней до конца, до самоутраты, до хруста сухожилий и позвонков; о ненависти, выплеснутой с лаем в воздух тысяч мест, никуда не девшейся, живущей в собачьем и человечьем потомстве, впитанной со скудным молоком, с мозгом разгрызенных костей.
Я вижу рыбаков, кончики их больших спиннингов светятся в сумерках, словно они ловят на это зеленоватое свечение летучих рыб; после ловли рыбаки идут в ресторанчик на берегу, выпивают пива или вина, пока рыбу потрошат и чистят на кухне; особенно хорошо идет к ней местное белое вино в бутылках из голубоватого стекла, чистое и легкое, чуть горчащее; это вино не опьяняет, не будоражит, не тяжелит, а словно омывает чувства.
Ты делаешь глоток этого вина, и женщина, которую ты встретил и полюбил здесь, мягкие путы постельного белья, дважды соленый — от морской воды — пот, рыжая пыльца бесстыдных пальмовых соцветий на ее коже — все это отдаляется, и само желание вдруг становится почти бесполой нежностью, ощущением, что она — лишь сосуд своей жизни, недоступной для тебя. Ты смотришь уже не на нее, а на то, как живет в ней ее жизнь, незнакомая, может быть, и ей самой; как отливает и приливает кровь, брезжит румянец, курчавятся волосы. Эта повседневность ее тела становится для тебя драгоценна и необходима; хочется взять ее за руку, чтобы почувствовать пульс: биение сердца, зародившегося в теле ее матери, возникшего из ничего, из нескольких клеток.