Григорий Канович - Йосл Гордин, везунчик
— Да ну вас! — разозлился мой дядя и после этого с мамой долго не разговаривал.
Когда потеплело, Йосл-Везунчик взял в типографии отпуск и отправился в свое родное местечко на могилы отца и матери и в гости к своему спасителю Юстинасу Гинейтису. Кладбище заросло чертополохом, по нему между поваленными надгробиями по-хозяйски бродили тощие, ленивые коровы и щипали первую травку, а изба Гинейтиса, прятавшего еврея Гордина в войну, была крест-накрест заколочена досками.
Возле волостного комитета Йосл остановил какую-то бабу и спросил, что стало с Юстинасом Гинейтисом, чей хутор расположен недалеко от еврейского кладбища.
— А что стало?! Лесных братьев подкармливал. Так нагрянули солдаты, схватили кормильца и вывезли в Сибирь… Сам-то ты кто будешь? Не здешний вроде, с виду не наш…
— Родственник я его. Родственник… — повторил Гордин и в тот же день купил билет на последний рейсовый автобус, следовавший из Езнаса в Вильнюс.
Родственник, стучало у Йосла в ушах, когда автобус подбрасывало на ухабах и выбоинах. Все добрые люди на свете родственники, думал подавленный Гордин, и какое счастье, что их некровное, не засвидельствованное ни раввинами, ни ксендзами родство досками крест-накрест не заколотишь и в Сибирь не сошлешь.
В Вильнюс он вернулся неразговорчивый и хмурый. Заперся в своей комнате и, заспанный, вышел из нее только под утро.
— Вы на хуторе захворали, что ли? — забеспокоилась наблюдательная Хене.
— От такой поездки ни у кого здоровья не прибавится, — еще больше нахмурился Гордин.
— Что правда, то правда. Мы тоже в родную Йонаву на поклон ездили. Искали-искали своих покойников, но не нашли… Ужас, разор… Приехали оттуда больные. Но я, кажется, сейчас вас, Йосл, мигом вылечу от хандры… — торжественно объявила моя мама. — Нет лучшего лекарства на свете, чем радость.
— И какая же у вас для меня приготовлена радость?
— Возрадуйтесь! Со вчерашнего дня у евреев есть свое государство… Израиль… Что ж вы стоите, как пассажир на перроне, опоздавший на свой поезд, и обалдело смотрите на меня? Подойдите поближе, обнимите, поцелуйте, — и мама подставила ему свою пухленькую щеку.
— Господи! Израиль! — лопотал он, закашлявшись от радости. — У меня же там столько родни… свояченица Эстер… шурин Эли Биншток… три племянника… — И вдруг Гордин доверил ей то, что столько лет держал от всех в секрете: — Я всегда мечтал открыть в Иерусалиме бакалейную лавочку… Может, Господь Бог услышит мои молитвы, смилуется надо мной, и я на самом деле открою ее.
— Йосл! — Мама окатила его своим восклицанием, как ледяной водой из проруби. — Причем тут Господь! Все зависит от энкавэде! Ясно? От эн-ка-вэ-де! Поставят вам штампик на прошении — “Выехать разрешено”, и вы уже почти в Иерусалиме за прилавком с восточными пряностями… А пока… Пока вам придется еще тут на кухне поджарить уйму литовских яиц по два рубля за десяток, если цены на них не подскочат, и спеть еще не одну дюжину советских песен, которые вы целыми днями слушаете по бесплатному радио на своем складе…
Старился Йосл, старилась его мечта. Новых советских песен мама от него на кухне не слышала. Восточные пряности на прилавке иерусалимской бакалеи ему только во сне снились. Он по-прежнему перетаскивал на типографском складе рулоны бумаги и стопы самой правдивой в мире “Правды”. Прошений в энкавэде не писал, жарил свои яичницы и под привычное шипенье примуса бормотал себе под нос первые строки издавна жившего в его памяти старого гимна, который он в далекой молодости вместе с друзьями-бейтаристами вдохновенно пел на сходках:
Од ло авду тикватейну…[2]
Но надежда на то, что все евреи будут свободными жить на своей земле, была жива только в гимне, не улетучившемся из слабеющей памяти.
Дядя Шмуле, который вынужден был срочно переквалифицироваться из сотрудников министерства госбезопасности в брючника, но все еще, по его выражению, держал руку на пульсе всех событий, все чаще и чаще сообщал родне о дурных для евреев знаках. Во-первых, полковник Васильев перестал здороваться не только с ним, бывшим сослуживцем, но и со всеми другими евреями во дворе, а ведь раньше, как чучело на ветру, все-таки слегка наклонял голову… Во-вторых, в Москве почему-то закрыли еврейский театр и арестовали еврейских писателей. И еще, и еще, и еще…
— Ваш сынок тоже может, не приведи Господь, поплатиться за свои стишки и попасть в кутузку, — с опаской процедил Йосл-Везунчик. — Нормальный еврей стремится стать вторым Ротшильдом или Хейфецом, но что-то я не слышал, чтобы еврею позарез хотелось стать русским писателем.
— Что поделаешь, евреям хочется всего, — взгрустнула мама, решительно недовольная пристрастием сына к бумагомаранию в рифмах.
— Так-то оно так. По-моему, братья-евреи вполне могут обойтись одним графом Толстым. Я вашему стихотворцу, Хене, посоветовал бы стать адвокатом. Ведь если евреи в чем-то везде и всюду нуждаются, так это не в русских стихотворцах и романистах, а в защитниках.
— Золотые слова, — вздохнула мама. — Но разве наш сын нас послушает?
— Для моих Довида и Ицика слово отца было законом, — сказал Йосл-Везунчик.
К счастью, в нашем дворе никого не арестовали, и грозившая евреям беда прошла стороной, не задев никого из нас.
— Бог миловал, — сказал Йосл-Везунчик
На самом деле приговоренные к ежедневному страху, готовые к тому, что всех нас могут ни за что, ни про что выгнать с насиженных мест, вывезти в товарных вагонах куда-то на Север, мы дотянули в “дружной семье советских народов” до смерти ее отца — Сталина.
Од ло авду тикватейну…
“Пока жива надежда наша”, — не скрывая своей мстительной радости, снова затягивал Гордин, колдуя над искрящимся примусом и думая о том, что он еще и в самом деле может дождаться того дня, когда уедет в Израиль, где его родня своими взносами поможет ему открыть в Иерусалиме маленькую бакалейную лавочку. Перед его глазами уже маячила и вывеска над ней: Йосл попросит крупными сверкающими буквами, как на кладбищенском надгробье, вывести на жести дорогое имя — “Нехама”… Гордин уверял мою маму, что, окажись мы все в Израиле, она за свою доброту и поддержку, за соленые огурчики и квашеную капусту будет даром получать в “Нехаме” шпроты и грецкие орехи, телячьи сосиски и субботнюю халу, сахар и соль и, конечно же, свежие кибуцные яйца, которые на мировом рынке с другими яйцами и сравнить нельзя. Потому что на Земле обетованной все по-другому: и куры несутся иначе, чем в других странах.
— Вы умная женщина, Хене. Ответьте мне, пожалуйста: зачем я, Йосл Гордин, нужен “дружной семье народов”? Разве кроме меня в Литве не найдется человека, который перетаскивал бы на складе эти кипы бумаги или складывал в левый угол свежий тираж “Правды”, а в правый — “Известия”? Какими такими секретами я обладаю, чтобы меня, как собаку, держать на цепи и не пускать туда, куда мне хочется? В солдаты не гожусь, должностей никаких не занимаю, в партии не состою.
— Нас всех, Йосл, на цепи держат.
— Если они нас так не любят, какой же резон нас никуда не пускать?.. Выгоните! Дайте нам развод!..
— Ишь чего захотели!..
Ни на одного соседа Гордин не тратил столько слов, сколько на мою маму. Его подкупали ее неназойливая участливость и ехидная доброжелательность, притягивали искренность и простота в обхождении. При ней, только при ней он не стеснялся быть беспомощным и трусоватым, щедрым и расчетливым, грубым и доверчивым, как ребенок.
— Ждать надо, Йосл. Ждать. На свете кроме глупостей ничего быстро не делается.
— До каких пор ждать? — хорохорился Гордин. — До тех пор, пока меня с ними разведет смерть?
— Всякое может произойти… Кого с ними разведет смерть, а кого, как говорят цыгане, дальняя дорога.
Мою маму, еще нестарую, больную, с “дружной семьей советских народов” и с обещанными дармовыми сосисками и кибуцными яйцами в иерусалимской лавочке “Нехама”, к великой жалости, развела смерть. Но до самого последнего дня она старалась помочь Гордину, пыталась свести его со своей приятельницей Фрумой, польской гражданкой, и уговорить, чтобы он не упрямился и заключил с “полькой” фиктивный брак и через Польшу чин-чинарем уехал в желанный Иерусалим.
— Я хочу туда уехать честным человеком, — сказал Гордин, — без всякого шахера-махера. Говорите — транспортный брак, а если эта ваша фиктивная Фрумочка от меня не отвяжется… Что я с ней тогда буду делать?
— Что вы с ней будете делать? — усмехнулась мама. — То, что делают все мужчины с женщинами.
— Нет.
Честность обрекла Йосла-Везунчика на четыре года ожидания, чтобы отправиться на Святую землю без всякого шахера-махера. Все эти четыре года подряд он каждое утро спускался к почтовому ящику, надеясь выудить оттуда ответ на вызов его израильской родни. И, не найдя никакой казенной бумажки, Йосл-Везунчик заступал, как часовой, на свой пост у примуса, принимался жарить яичницу и для поднятия духа подбадривать себя новой песней, соответствующей его сокровенной мечте: