Григорий Канович - Йосл Гордин, везунчик
— Кто мне запрещает? — Гордин понурил голову, чтобы мама не увидела навернувшиеся на глаза слезы. — Моя покойная любимая жена Нехама и два моих сына — Довид и Ицик, да будет благословенна их память…
При упоминании его близких, которые погибли не то в гетто, не то в лагерях, мама вдруг съежилась, ее задор скукожился, она надолго замолчала, как бы прося у Гордина этим скорбным молчанием прощения за то, что неосторожно прикоснулась к его незаживающей ране. Жалея Йосла, мама никогда не осмеливалась у него спрашивать о том, при каких обстоятельствах они лишились жизни, понимая, что разница в подробностях не отменяет их кровавой сути.
— Как раз сегодня день рождения моего старшего, — истолковав мамино молчание не как передышку перед очередной атакой на его вдовство, а как искреннее соболезнование, пробасил Йосл. — Довиду бы стукнуло семнадцать лет, как вашему Гиршке. — Он закрыл глаза, покачал в такт своим горестным мыслям головой и продолжал: — Ах, если бы после бар-мицвы я сказал бы ему “ло мит ан алеф” — нет и нет! Но я не воспротивился тому, чтобы Довид с братом и матерью поехал в гости к ее старшей сестре Злате в Каунас. — Гордин вытолкнул изо рта волну попахивающего свежим чесночком воздуха. — Может быть, все они сегодня были бы живы… Нехама стояла бы на кухне и жарила мне яичницу, Довид готовился бы к выпускным экзаменам в гимназии, а младшенький Ицик гонял бы с близнецами этой певицы с третьего этажа мяч по Лукишкской площади, а по субботам ходил бы со мной на Завальную в синагогу… Не у кого узнать, где их могилы. Не спросишь ни у ветра, ни у птицы, ни у дерева… Боже праведный, отец не знает, где могилы сыновей, муж не знает, в какой яме зарыта его жена… Что за время, что за время! Мне говорят — Гитлер во всем виноват, а я виню себя… себя…
Его глаза увлажнились. Но ему, видно, хотелось выговориться, разгрузить душу от мучивших его угрызений совести и от нетронутых залежей печали. И единственным человеком, с кем он мог поделиться, была моя мама, которую он считал и злоязычной, и взбалмошной, и неуступчивой, но бескорыстной и чуткой к чужому горю.
— И в чем вы себя, Йосл, вините? У вас же прозвище Везунчик, а не Виновник. Ведь еще за день до войны, в субботу, вовсю светило солнце. Пели птицы. Зеленели деревья. Безмятежно по небу плыли облака. Бог, наш Бог спокойно сидел на самом мягком из облаков в окружении ангелов, расчесывал свою величавую бороду, смотрел на ваш тихий и неприметный Езнас, на его улицы и домишки, полные евреев, на вашу бакалейную лавочку и молчал. Почему же Он сверху не крикнул громовым голосом своим чадам: “Чего вы, олухи, сидите, сложа руки, греетесь на солнышке, слушаете, как пичуги щебечут, и уплетаете свою фаршированную рыбу? Ведь палачи-немцы уже у вашего порога, скорей хватайте своих детей и, пока не поздно, бегите отсюда куда глаза глядят, ибо завтра начнется вселенский погром!” Так кто же после этого виновник — вы или Он, Всемогущий и Милосердный?
Нападки мамы на Вседержителя бесили Гордина, не раз он за непомерное злословие грозил ей геенной огненной, но не мог отказаться от бесед с ней, которые помогали ему коротать однообразные дни, скрашивали скуку. В спорах с этой ниспосланной слепым роком низкорослой, с горящими черным пламенем глазами соседкой он забывал про свое одиночество, чувствовал себя не складской мышью, которая от малейшего шороха кидается в страхе в подпольную щель, а прежним Йослом Гординым, бакалейщиком, членом синагогального Совета. Хена чем-то — долготерпением ли, заботливостью ли, прямодушием ли — напоминала ему покойную жену Нехаму, и он, неисправимый праведник, ловил себя на греховной мысли, что, попадись ему такая деваха в молодости, может, и с ней сладилась бы счастливая совместная жизнь.
Любой разговор с мамой кончался не шумной ссорой, а нестойким и непродолжительным примирением. Перед сном Гордин в общем чайнике с выгнутым клювом заваривал себе липовый чай, наливал его в большую кружку и, верный своей привычке, в абсолютно безопасной для жизни обстановке начинал мурлыкать траурную еврейскую песенку и отправлялся в свою комнату.
Вер вет мир баглейтнИн майн лецтн вег…[1]
Не меняла своих привычек и моя мама — каждую песенку Йосла-Везунчика она ухитрялась сопровождать остроумными и колкими комментариями, а уж мимо этой, заунывной, похоронной, сам Господь Бог велел ей не проходить мимо.
— Не волнуйтесь, Йосл! — успокаивала она своего соседа. — Проводим вас! Чтобы я так жила, с честью проводим. Может, без оркестра, без воинского салюта и без такой большой толпы, как генерала Черняховского. Но кое-кого, я думаю, обязательно соберем! Придут все ваши соседи, домоуправ, староста синагоги, богомольцы, работники типографии с еловыми венками… Только, ради Бога, сейчас не раскачивайтесь, как уточка, держите кружку с чаем крепко в руке, а то ошпаритесь… Знаете ведь, какой у нас на кухне пол — сам черт ногу сломает.
Мама дурачилась, а Йосл на ее дурачества не обижался, давно к ним привык, улыбался в посеребренные пережитым усы и еще громче и заунывней затягивал:
Кто меня проводитв мой последний путь…
Благоволил к Йослу-Везунчику и мой сдержанный отец, нескорый на изъявления дружеских чувств не только к соседям, но и к своим заказчикам. Он предлагал Гордину сшить к зиме теплое пальто на ватине, но Йосл отверг его предложение, сказав, что холодов не боится, что при первой возможности обливается холодной водой в ванной, куда он может попасть только через чужую спальню, и что ему уже не перед кем щеголять в обновах.
Когда мама, бывало, приглашала его к нам на праздничный обед, Гордин, отламывая кусочек халы или поддевая вилкой тушенную с сухофруктами и луком селедку, из вежливости и благодарности задавал моему отцу вопросы о его военном прошлом.
— Вы, Шлейме, служили в артиллерии или в пехоте?
— В пехоте, — неохотно отзывался хозяин стола.
— В пехоте, наверно, куда тяжелей?.. Там и потерь больше? — выманивал у него ответы настойчивый Гордин.
— Да… — изящно расправляясь с головой фаршированного карпа, соглашался отец, но в долгую дискуссию с соседом ни за что вступать не желал…
После затянувшейся паузы, которая была необходима, чтобы Шлейме не подавился коварной рыбьей костью, притаившейся в мякоти, Йосл выпекал еще один вопрос.
— А вы, Шлейме, на фронте хоть одного немца-мерзавца укокошили?
— Я стрелял в них, они стреляли в нас, а убил ли я кого-нибудь из немцев?.. — Отец пожал плечами. — Было бы вообще-то хорошо, чтобы никто никого на свете не убивал.
— Так и Господь думает, — пылко поддержал его Гордин. — Но в том-то и дело, что так не получается. Почему? На все же вопросы должен быть ответ.
— Должен. Но пока, Йосл, люди ищут ответы, они отвечают друг другу на все эти каверзные и неприятные вопросы пулями и артиллерийскими снарядами. Давайте лучше выпьем по чарочке!
Они чокнулись, выпили по чарке московской водки, крякнули, закусили и, закончив еврейскую пьянку, разошлись.
Во время одного такого званого обеда с Гординым к нам в январскую стужу пожаловал хорошо осведомленный во всех происшествиях с евреями дядя Шмуле и сообщил печальную весть о гибели в соседнем Минске тезки моего отца — великого Соломона Михоэлса.
— Скользко было. Снег, лед. Шофер грузовика не справился с управлением и наехал на его автомобиль… Такой человек погиб, такой человек…
Гордин о Соломоне Михоэлсе ничегошеньки не знал — в Езнас великий актер до войны со своей труппой на гастроли не приезжал, театрами Йосл-Везунчик никогда не интересовался. Только отец ойкнул, а мама спросила:
— По радио передавали?
— А что? — вдруг взвился дядя Шмуле. — По-твоему, наше радио брешет?
— А ты всему, что с утра до вечера по радио передают, веришь? Ведь ты на месте сам не был, ничего своими глазами не видел…
— Ах, уж эти мне маловеры-евреи! Вот за это нас во всем мире не любят и отовсюду гонят.
— За что? — поинтересовался мой отец.
— За то, что мы никому не верим, всегда во всем сомневаемся, — по-армейски четко ответил дядя Шмуле.
— А мне кажется, нас всюду не любят за другое. За то, что мы первыми готовы поверить во что угодно и убеждать в этом весь мир. А такого человека, конечно, жаль…
Ближе к весне лейтенанта дядю Шмуле Дудака, еще недавно крепкого в своей вере в победу коммунизма на всей планете, уволили из того ведомства, куда его служащие, лишенные особых примет, стараясь не мозолить прохожим глаза, проскакивали не в парадные двери, а ныряли с заднего входа.
— Что, Шмулинке, было скользко?.. Снег, лед?.. Шофер не справился с управлением и наехал на автомобиль? — Мама помолчала и вдруг с пафосом сказала: — Портного никакой царь не может разжаловать. Снимай погоны, повесь в шкаф свой мундирчик, посыпь его нафталином, садись и шей. На черный хлеб ты всегда иголочкой заработаешь!