Владимир Соколовский - Планида
— А я уж знаю, что ты приехал, — лениво сказала Аграфена. — Макариха вечор баяла. Ну-к проходи давай, поздоровкаемся. Она отодвинулась в сторону, и Никифор шагнул в сенки. Поравнявшись с Грунькой, он попытался обхватить ее, но она, так же сонно пробормотав: «Вшивота. Год не мылся, поди», — забежала в избу. Душевно напрягшись, Никифор последовал за ней. На пороге он остановился и, сняв фуражку, кивнул головой:
— Здравствуйте, хозяевы.
— Здравствуй, здравствуй, Никифор Степаныч, проходь да седай на тубаретку.
Бабай все такой же, — нисколечко не постарел, сытый, румяный, трясет мелкими кудряшками, прилаживая их на подбитый бельмом глаз. Здоровым глазом ловко уворачивался от Никмфора.
«Плохо я тебя раньше, малым, бил, — с тоской подумал Никифор, — надо было убить, пакостника».
— Собирайся, Груня, — глухо произнес он, — домой пошли. Приберемся немножко, да…
Грушка хрипло засмеялась: да ты что, Никиша, разве не видишь — с Мишаней я теперь живу? Один домой-то ступай, не буду я с тобой сходиться, и не думай.
— Пошто ты так, Аграфена? — жалобно спросил Никифор, — совесть где у тебя, али нету ее?
— С вами, варнаками, последнюю потеряла. И что ты меня о совести спросил? — зачастила Грунька. — Сколь тебя ждать могу? Смотрите на него, — смеялась она, — опять в солдатской рубахе притопал. Уйди я к тебе, — а ты бабьей ласки насососешься, и — вона! — опять усвистал. Векуй, Грунька! Не убьют, дак к старости набежит, поживет с тобой ишо… Да я щас жить-то хочу…
— Ты… ты это… Груничка… — залепетал Никифор, слизывая с усов слезы, — дак… неуж Бабай лучше меня, ну?..
— А ты Мишку мово не замай, — вдруг залипала она, — он по теперешним временам самый выгодный мужик. Поначалу, как сошлись мы, смеялись бабы, что я по своей интересности с ним жить стала. А теперь я над ними смеюсь. Где они, ихние-то красавцы? Почитай, половина только с войны не пришла, а другая половина уж на другой воюет. А с ним я спокойна — его из-за бельма ни на одну войну не возьмут, с им я уж все переживу, вот так вот, Никишка.
— Осерчал я щас, — промолвил Крюков, — и по этому поводу пойдем-ко, Бабай, в сенки, посуду здесь портить неохота, а уж там я твой последний глаз тебе на задницу натяну. А потом уж с тобой, Грунька, разговаривать начну, Осердили вы меня, солдата раненого.
— Идите, идите в сенки-то, — хватая ухват, сказала Грунька, — да возьми, Мишка, с собой топор, ссеки ему там башку дурную. А я уж помогу тебе.
— Да мы с ним и так справдаем, — затряс кудряшкой Бабай, — гли-ко, какой он худющий, да башка бритая — знать-то, из больницы, не должно быть в ем силов.
Никифор тут решил попытать счастья в последний раз. Натужился и рявкнул: Грунька!! Да так громко, что за печкой проснулась и заголосила старая, выжившая из ума Бабаиха. — Иди давай домой, да штобы пол начисто вымыт был! Смотри, Грунька!
Грунька, однако, не испугалась. Она подошла к нему вплотную и вдруг коротким, сильным движением ударила его кулаками в грудь. Никифор открыл телом дверь и кувырнулся через порог в сени. Тотчас к нему лежащему, подскочил Бабай, схватив за ноги, вытащил на крыльцо и выбросил с него сильным пинком.
Поднялся Никифор, пыль отряхнул, поскреб зад, — ну, Бабай, сделаю я тебе, — и пошел уездное начальство искать.
Нашел уком — двухэтажные хоромы купца Репеина. Заходит, — Где, говорит, главное начальство здесь обитает? Показали кабинет. Зашел буром, даже не глянул на шелупонь в приемной. Здравствуйте, товарищ. Революционный красный солдат Крюков с большевицким приветом. И сидит в кабинете хиленький очкарь в косоворотке. Сердито смотрит.
— Здравствуйте, чем обязан посещением?
Растерялся Крюков, — да вот (чуточку не сказал «вашбродь», хоть и ничуть не походил очкарик на офицера), прибыл до дому, — думаю, зайду, значит.
— Ну прибыли, хорошо… В партии давно имеете место?
— С шестнадцатого, — ну, заслуг особых нету, — правда, в прошлом году в Питере был, да потом приболел малость, и бумаги есть… — и протягивает билет партийный, мандатик, справку из лазаретика. Смотрит очкарик бумаги, носом поводит, — вроде как нюхает. А Крюков заливается: ну, теперь добрался, не потеряюсь; первым делом, товарищ, я думаю, так: контру извести, штобы не смердила, а потом, значит, мир народам, власть Советам — это нам на один взмах, — глаза боятся, руки делают.
Усмехается очкарь, бумажки нюхает. А как до мандатика дошел — аж лицом изменился. Испуганно так на Никифора смотрит. Потом вскочил, подбежал к нему, смеется, руку жмет: давайте познакомимся! Секретарь укома Евсейчик, Яков Семеныч. Присаживайтесь — устали, верно? Бумажечки возьмите свои. Ваш приезд — большая честь для нас. Вот только уездик у нас, сами знаете, крошечный, так сможем ли мы работу по вашим масштабам сыскать? Может, в губернию подадитесь?
— Нет, — Никифор говорит, — в губернию мне не резон — здешний я. А работа — што ж! — я и по плотницкой, и по столярной части могу. Что люльки, что гробы — едино.
Смутился очкарик, за стол сел, бормочет: скромный, однако! Никифор через стол перегнулся, — не понял! — говорит. Тот мандатик взял, помахал им, — да если я вас с этой бумагой в плотники определю, меня Чека за саботаж и вредительскую кадровую политику сегодня же к стенке поставит. И правильно сделает! Вы, товарищ, понимаете, кем эта бумага подписана? Никифор замялся. Евсейчик, приняв это за жест смущения, удовлетворенно произнес: вот то-то… Да что там! Здесь предуисполкома все на фронт просится… Отпущу-ка я его! А вы, значит, дела его принимайте, да и… а?
— Да как-то… — застеснялся Никифор. — Смогу ли?
— Ничего, товарищ. Дело такое. Я вот раньше кочегаром был — грязный ходил, как черт, — и ничего, справляюсь. У нас теперь такой порядок становится: через тернии, значит, к заездам. Так большие люди говорят. Или говорили…
Принял в тот же день Никифор уисполкомоское хозяйство, состоящее из старенькой машинки «ундервуд», кучера Никиты, пишбарышни Манюни и секретаря Митьки Котельникова, вчерашнего реалиста. Раздавил банку самогону с бывшим председателем Клюевым, попытавшимся было разъяснить ему какие-то обязательные к исполнению бумаги, отмахнулся — отвяжись, сатана! Обиделся тот, надулся, Никиту зовет: вези, Никита, на фронт, устал я от эдакой жизни — знай болбочи да бумажки читай-пиши, а мировая революция, она ждать не будет. Эй, Никита! А Никифор ему вежливо так: осади, товарищ Никита, вертай в обрат. Сейчас, товарищ, я эту лошадь по своему делу занаряжу, потому как — я над ней и Никитой прямой и непосредственный начальник. Милости прошу — пешочком!
Растерялся тот, — стоит, лицо смешно так скривил: одна половинка вверх тянется, вроде как смеется — да ты чего, товарищ, мил-человек, супротив своих-то — хха! — а другую вниз ведет: да я тебя… Ты што, злодей, на кого голос повысил? Раздавлю…
Пожалел его. Ладно. Седай. Да не рыпайся, а то ссажу. Вези, Никита. А никуда, — так, прокати. Сел Клюев. Приутих. А когда поехали, тихонько так Никифору говорит: ты, товарищ, меня уж это… извиняй, если што. Закрутился, понимаешь. До сих пор трудно разбираю: на кого орать, а кому смеяться. На фронте — там ясное дело. Там мне, поди, эскадрон дадут. А может, и полк… — замечтал улабчиво.
Возле Бабаевой мастерской Крюков остановил Никиту, махнул предшественнику: зайдем. Слезли с пролетки, вошли. Клюев так это фертом, впереди Никифора, в дверь влетел: привет, кричит, честному капиталу! А Бабай, как купец на ярмарке, — щерится, подхохатывает, кланяется: ах, товарищ! А я-то заждался — когда, думаю, товарищ предрика ко мне заглянут? Хе-хе. А сапожишки-то у вас — ох! — ну-ко, скидавайте, скидавайте…
Вот паразит. А на Никифора ноль внимания, косится только. Слушал, слушал Никифор, да и хрипло та: ну, хватит! Чего комедь ломать. Я вот што думаю, Клюев: а не пора ли нам этот самый частный капитал, как опаснейшее средство мировой буржуазии — к ногтю! Этого, к примеру, гражданина.
Нахмурился Клюев, строго так говорит: прошу знакомиться, заместо меня товарищ определился, так вы тут ладом у него. Растерялся Бабай; посерел, лицом затряс; а-ммм… — лопочет. — Выдь-ко, — сказал Никифор Клюеву; подошел к Бабаю: некогда мне счас с тобой, гнида. Ну, встренемся, поди. И ушел.
Повез Клюева к себе, в пустую избу, занял у соседей самогонки, и — всю ночь глаз в глаз просидели. И вроде так ни о чем путном и не поговорили, а, проводив друга-товарища на пароход, весело шагал Никифор утром на работу. Ясная стала жизнь: давай, товарищ, знай-поворачивайся, а то не поспеет уезд к светлому дню всемирно-революционного торжества. Вот сраму-то будет.
5
Так началась у Никифора Крюкова новая жизнь. Поначалу он все больше по уезду мотался — продналоги собирал. Созывал крестьян в избу побольше, или в школу, и — потихонечку, как водится, речь толкнет, а потом уж разговоры начинает. Мужики слушали с интересом, только сильно воняли. Никифор поначалу обижался на это, да потом махнул рукой — такой народ, некультурный! Но разговоры вели хитрые, в глаза смотрели сторожко. Крюков под их взглядами вертелся, как на иголках, где не хватало слов — на руках, пальцами старался объяснить, сколь выгодна мужику большевицкая линия. Однако чаще всего после таких собраний крестьяне, охрипнув от ругани, вываливались на улицу и начинали сворачивать друг другу скулы. Дрались молча, страшно и жестоко. А Никифор торопился домой, — ждать конца было опасно. Раз припозднился — пальнули вслед из карабина. Не попали, только лошади ухо прострелили. Но потихоньку дело в деревне пошло на лад — возникал какой-то актив, Советы, с которых можно было и бумажку стребовать, и так вызвать кой-кого, поспрошать.