Валерий Болтышев - Яичница из одного яйца
Выбравшись, наконец, из повествования, Славик поднял глаза и потер ладонь о штаны.
– Я уж матери говорю, сестре вашей то есть,– ободрясь, уточнил он.– Иди, говорю, работать, чего ты сидишь? Тоже, сопьешься еще! Вон дяде Лене, говорю, пить некогда, он день и ночь в своей типографии, даже вон губу, говорю, на работе разбил. Так ведь, дядь Лень?
– А… она пьет? – осторожно спросил Фомин.
– Мать-то? Да не-е. Не больно разопьешься, на пенсию-то… Так, сидит, эхо гоняет. Дверь откроешь, а она с кухни: "Слава, ты-ы?" А эхо – ы-ы-ы… Метров-то полно, кубатура пустая, вот и развлекается. Ы да ы. Я говорю, вон дядь Ле…
Но Лев Николаевич уже не слышал ничего. Поднявшись вдруг, он сделал четыре быстрых шага и остановился так же резко, как встал – с полной и омерзительной яркостью осознавая, что стоит как раз посередине собственной комнаты и смотрит на будильник, который показывает абсолютную нелепость (на будильнике было два-сорок пять), а в кресле рядом сидит племянник Славик, который спрашивает, куда дядя пошел -
– Нет-нет, ничего… – и где именно – не в типографии ли? – он расквасил себе губу.
– Нет-нет… – но все это, конкретное, мешало ужасно, как мешает болтовня, шум, или как крыжовниковые ветки, колючки и прочее мешают руке, прихватившей ягодку.
"Ы-ы! – думал Лев Николаевич.– Ы-ы!"
На менее обморочном языке это означало вот что: под треп племянника Фомин не переставал, конечно, рассуждать о трагедии в типографии. (Ну или хотя бы – помнить. Рассуждать он не мог.) И когда Славик вдруг изобразил эхо, Фомин вдруг с восторгом вцепился в мысль, что тот далекий крик – жуткий крик вслед – мог быть отражением его собственного.
"О-о! – думал Фомин.– А-а!"
До восторга полного не хватало пустяка: вспомнить, как кричал он сам. И как отозвался тот. Но именно этого пустяка Фомин не мог восстановить, оглушительно вопя про себя вариант за вариантом.
И все-таки, заслышав стук, он правильно и сразу обернулся к окну.
– Стучат,– сказал он.
– Слышу. Это ко мне,– отрезал Славик.– Едрена мать.
Слегка пихнув Фомина в грудь, он вспрыгнул на подоконник, распахнул форточку и сунул голову в темноту.
– Ну? – гаркнул он.– Когда? А ты где был? Где ты был, я спрашиваю!
Продолжая пятиться, оттолкнутый Лев Николаевич заметил, как мимо Славиковой шеи в форточку влетели две снежинки и тут же искристо растаяли на стекле.
"Нет, не ы-ы",– решил он.
Что произошло, он не знал – за окном слышалось лишь виноватое бубнение и проглядывался силуэт, похожий на черный сугроб. Но то, что происшедшее было чрезвычайным, Фомин догадался, когда Славик, проорав "Как штык!", вдруг рявкнул "Отставить! Стой!", рванул шпингалет, расшвырял окно по сторонам и выпрыгнул в ночь.
Правда, пару секунд спустя его голова повысунулась над подоконником, и по огорченной гримасе можно было предположить, что Славик подвернул невидимую ступню.
– Ну, вы… это. Поправляйтесь, и все такое,– морщась, кивнул он.– Я, пожалуй, пойду. Пора… Да, кстати, вот что: дядя, где вы находились в период с восемнадцати… А, ладно! Потом. Пока!
И Славик исчез опять.
И как почему-то подумал Фомин – навсегда.
Но пока он догадался затворить окно, из темноты насыпало снега, и подоконник покрылся моросью – выпуклой и холодной, как воровской пот.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Дай кафтан: уж поплетусь…
Тятя
Последний раз ночью Фомин выходил из дома шесть лет назад.
Тогда у него засорился унитаз. Напуганный все прибывающими экскрементами, он провел в ночи, в поисках исправного телефона, около двадцати минут и запомнил их на шесть лет.
Теперь же был не просто поздний час. Теперь был совершенно неизвестный час: еще в шоке Фомин долго вертел рычажки будильника, выкручивая из него хоть какое-то алиби, и теперь эта самотикающая глупость показывала ровно три.
И тем не менее, едва закрыв за Славиком окно, он чуть не в следующий миг уже стоял на лестничной площадке и тарахтел ключом в замочной скважине.
Дверь квартиры он пытался замкнуть ключом от кабинета. Он по-прежнему искал нужный звук, свой типографский крик, готовясь ежесекундно поймать его в себе, каждый раз замирая лицом, как рыболов. К тому же, он очень спешил. Он спешил проверить все на месте. Хотя не знал – как.
Иными словами, Фомин был в крайней степени сосредоточенности. То есть в состоянии, близком к контузии. Он был глух и слеп. И это сказалось с первых шагов.
Во-первых, он не увидел кота. Кругломордый серый кот сидел этажом выше, высунув башку в пролет, и пока Фомин был занят возней с ключами, кот ползуче пялился вниз. Во всякое другое время Фомин наверняка бы почувствовал взгляд и как минимум два дня неприятно помнил, что где-то наверху сидит кот.
Во-вторых, если бы Фомин заметил кота, он не смог бы не заметить, что кошачья морда, справа, от носа до уха, вымазана зеленой краской. Такая деталь заставила бы оглядеться, хотя бы в недоумении. Теперь же краску, большую зеленую лужу, разлитую под самым порогом на манер коврика, Лев Николаевич обнаружил, наступив в нее по разу каждой ногой.
Однако главная неприятность была впереди.
Скользя ладошкой по перилам и внимательно отпечатывая зеленые следы, Фомин глядел на них через плечо. Нельзя сказать, что циркульным чередованием ног он был увлечен целиком, но он не полагал еще ничего определенного и смотрел назад, будто желая увидеть стукающийся по ступенькам собственный хвост. А потому не был готов даже к испугу: вдруг схваченный за грудки, он молча и криво повис поперек чьего-то ватника.
Второй рывок – вверх – заставил его болтнуть головой и понять, что это, наконец, произошло.
Дело в том, что нападения в подъезде Фомин ждал всегда. Вернее, не ждал – он боялся и не хотел,– но часто думал о грозящем нападении из закутка под лестницей.
При этом – дальше – как все малотелые люди, Лев Николаевич рассчитывал на удар в пах. Он очень давно решил, что в случае нападения сильно и резко нанесет удар в пах. Правой ногой. Он так тщательно представлял себе этот удар, что ни на что другое места просто не оставалось. И теперь, когда правая нога, чуть-чуть скребя ступеньку, болталась позади левой, а пах нападающего находился вообще неизвестно где (схваченный за грудки, Лев Николаевич сразу зажмурился), беспомощный Фомин чувствовал себя беспомощным вдвойне.
Заслышав близкое сопение, он зажмурился еще крепче, заранее переживая боль. Но тут случилась вещь, которой Лев Николаевич не ожидал уже совсем: не брившийся сегодня, но все же гладкий, он вдруг явственно ощутил, как в правую щеку остро и со скрипом врастает чужая щетина, а вслед за ней чавкнул мокрый чавк, и рот – вместе с больной губой – со всех сторон оказался вонюче облепленным чем-то очень теплым.
Лев Николаевич никогда не пил БФ-6, но то, что противник пил именно клей, он догадался, что есть силы задергавшись запрокинутой головой – тем более, противник в ответ тоже потянул ртом в сторону, не то отдувая, не то отплевывая прилипший фоминский усик.
В бодливо сбитые очки, а точнее – в одно, в правое стеклышко Фомин мог видеть только глаз. Глаз начинался сразу за стеклом и занимал весь экран. Время от времени на него, под шумный выдох, тяжко опускалось веко, отчего казалось, что пыхтит и воняет как раз он.
– Ты-а…– сказал глаз.– Мужэ-эк…
– А? Да-да! Я мужик! – с надеждой подхватил Лев Николаевич.– Мужик, мужик!
– Мужэ-эк,– уронив веко, выдохнул глаз.– Купи куркуляр-тр…
– А-а?– пискнул Фомин.
– Куркуляр-тр купи. Будь друк-х…
– Какой курку… какой калькулятор?
– Какой куркуляр-тр? – как бы тоже удивился глаз.– А вот…
И висячий Фомин вдруг грюкнул каблуками в пол, увидев при этом, как противник, запустив в глубины телогрейки сразу две руки, потянул оттуда ком электрических проводов. Пользуясь занятостью этих рук, Фомин сделал шаг назад.
– Не надо калькулятор,– сказал он.
– Не надо куркуляр-тр? – опять удивился ватник.– Тебе?
– Да. Не надо, и все!
– Куркуляр-тр?
– Да. У меня есть.
– На ж… шерсть,– срифмовал ватник.
Но даже если эта реплика не означала конца разговора, сказать что-то еще он не успел бы все равно: допятившись до двери, Фомин шмыгнул в щель и выбежал во двор.
Какое-то время он шел боком, как краб. Затем повернулся и заспешил словно бы обычной трусцой. Хотя ничего обычного не было вообще.
Прежде всего, странным был снег. Он колотил и колотил, больно – по губам, все еще воняющим клеем БФ, и очень громко – по голове, словно на голове Фомина была не шапка, не черный каракулевый треух с кожаным верхом и ботиночными тесемками, а каска.
Стальной шлем американского морского пехотинца.
Кое-как обтянутый маскировочной сеткой.
В которую в теплое время года – как в тятин бредень – втыкаются ветки, листочки и другая растительная чушь… ("Чу-чу,– подумал Фомин.– Чу".)
Он силой прекратил эту мысль и поднял лицо: ему показалось, что он хочет увидеть, откуда летит бьющий вниз снег.