Родион Вереск - Под ватным одеялом
Остаток лета ты стирала на крыльце, ходила за курами и штопала белье. Тебе помогала подрастающая Нинка, которой едва исполнилось семь. Она жевала нитку и поминутно колола пальцы, пытаясь заново вдеть ее в иголку. Отцу выписали крупный штраф, сделали выговор и понизили в разряде. Казалось, что в этом он винил тебя, — чаще заставлял мыть полы, ругал за пустяки и даже оттаскал за косу. Мать за тебя не вступилась, потому что бегала вокруг Эльки, которая заболела не то краснухой, не то скарлатиной, лежала в кровати и время от времени начинала громко рыдать. Ты всегда была изгоем в семье, но теперь эта роль как будто окончательно за тобой закрепилась. Тебя называли “старшая” — каждый раз с каким-то поучительным оттенком, а ты была вовсе не виновата в том, что родилась раньше других.
10
Я вышел на Курском вокзале и заковылял по перрону. Было так скользко, как будто недавно залили каток. Я забыл дома шарф, поэтому согнулся, пытаясь скрыть лицо от ветра. Я знаю, что со стороны выглядел как подобает старику. Раньше я часто пытался взглянуть на себя как бы чужими глазами, а потом махнул рукой, понимая, что я есть то, что есть, и сопротивляться этому все равно что ссать против ветра… Извини, ты не любишь, когда я груб, — тебе вполне хватает человека, которого ты называешь своим сыном. Ну так вот… Я вышел с вокзала и направился в метро. Кругом смуглые молодчики кричали: “Такси, такси!” Я представил себя героем какого-нибудь черно-белого фильма времен нашего детства — юнцом в фуражке, открывающим дверцу “Победы”. Она трогается, и мы мчимся по Садовому кольцу, обгоняя овальные троллейбусы, похожие на кабачки, и сбрасывая скорость перед редкими светофорами. А в стекла бьет яркое черно-белое солнце. Прокручивая эти кадры в голове, я вошел в метро и спустился на Кольцевую линию. Где-то я читал, что по ней ездит больше всего иногородних пассажиров, перетекающих с вокзала на вокзал. Некоторые настолько к ней привыкают, что начинают обживаться: ложатся на сиденья и катаются, пока какая-нибудь хабалка в форме не настучит по заднице и не прикажет убраться к чертовой матери… Кажется, я снова выхожу из себя…
Я ехал и представлял себе карту Москвы: овальная, с неровными краями, с темными пятнами лесопарков и извилистой веной реки. Примерно так выглядела моя язва желудка, когда мне показали ее на снимке.
В большом больничном вестибюле продавали цветные газеты, пачки с растворимыми супами и воздушные шары. Если бы нам было на 60 лет меньше, я бы обязательно купил ярко-зеленый шар, сам надул его и принес в палату. И ты бы, наверное, широко улыбнулась по-детски, как улыбаются девочки с большими бантами в старых-престарых мультфильмах… Я выстоял очередь перед узким окошком, из которого бил яркий лимонный свет, и назвал твою фамилию. Девица с каштановыми волосами долго водила линейкой по каким-то листам — то в одной тетради, то в другой, и перед глазами у меня мелькали списки, в которых фамилии написаны разными почерками и чернилами. Я не знал, что однажды буду искать тебя в списках.
11
Оглядываясь назад, я чаще всего вспоминаю Москву 60-х — вспоминаю так, будто кто-то включил старый черно-белый фильм, и, оглушенный громкой музыкой, пробивающейся сквозь шипение пленки, я вижу на экране себя. Я иду по набережной Яузы с тетрадью под мышкой, и где-то вдалеке, за бульваром, звенят трамваи. Кому сейчас рассказать — засмеют, обвинят в сентиментальности и вынесут справедливый приговор: старик. Еще бы! Не понимаю, как можно любить то, во что превратилась Москва? Здесь теперь остается только спотыкаться на скользких ступенях, утирать замерзшей морщинистой ладонью постоянно текущий нос и подставлять зад под укол на белом 14-м этаже, поближе к раю, которого нет и никогда не будет. Я знаю, ты опять назовешь все это разговорами ни о чем. Ты совсем не романтик, но что с этим поделать. Смешно, наверное, быть романтиком, когда тебе скоро 70.
Мама всегда хотела, чтобы я стал инженером. Банально, но тогда эта профессия была едва ли не пределом мечтаний. Вскоре ей на смену пришел космонавт, но кому еще он обязан своим появлением, как не инженеру? Я хорошо знал математику. Это была главная наука, которая гарантировала спокойное, обеспеченное будущее. У меня даже была кличка — Тангенс — из-за того, что мне особенно хорошо давалась тригонометрия. Я смотрел на формулы, нарисованные мелом на темно-серой доске, и видел в них главный смысл жизни. Так нас учили думать, по-другому мало кому удавалось, да и стоило ли грести против течения и создавать себе лишние трудности, за которые не прощали?
Моя комната в общежитии выходила окнами в кривой тенистый переулок, на другой стороне которого стояли низкие деревянные дома. Их жители носили из сараев дрова и развешивали во дворах белье. Наверное, они тоже ругали все новое, как мы сейчас. Со мной в комнате жили еще пятеро: кто из Ташкента, кто из Барнаула, кажется, один был из Мурманска. Я спал на высокой кровати с округлыми чугунными спинками, ел бутерброды с рыбными консервами и ходил на футбольные матчи. Тогда главной командой страны была “Динамо”, и мы ездили на все матчи, а потом садились шумными компаниями в Петровском парке и пили пиво. Однажды я чуть не подрался с болельщиками соперников, но нас вовремя растащили.
Больше всего в Москве я любил площадь Ногина. Мне нравился этот огромный зеленый бульвар, спускающийся в сторону Москвы-реки. Его окружали высокие старинные дома с эркерами и балконами, с угловатыми водосточными трубами и ровными, как края цилиндра, колоннами. Все называли это место Китай-город. Только потом я узнал, что к Китаю оно не имеет никакого отношения. Глядя в пустоту переулков, отходящих в разные стороны от площади, я представлял себя москвичом, выросшим среди этих домов, закопченных фонарей и подворотен. Это место так и хотелось назвать “домом”, в котором осталось чье-то московское детство.
“Хорош на девиц пялиться!” — часто толкал меня в бок мой друг Митька. Мы сидели на скамейке, стараясь не вляпаться в голубиный помет, и курили. Было шумно, солнечно и легко.
“Хочу и пялюсь!” — отвечал я, выпуская струю терпкого дыма и отшвыривая сигарету в заплеванную урну.
“Не пялиться надо, а действовать!”
С Митькой мы подружились потому, что во всем были с ним на равных. Он тоже приехал из дальнего Подмосковья — правда, с запада, а не с востока. Учился в параллельной группе, жил в соседней комнате. Его кровать, так же как и моя, стояла почти посередине, окруженная со всех сторон тумбочками и стульями. Все звали его Митяй и громко хлопали по плечу. А я не звал. Он как-то признался, что терпеть не может, когда его так зовут.
Мы садились в метро, ехали до “Площади Революции”, выходили наружу, шли мимо гостиницы “Москва”, сворачивали на Красную, где извивалась очередь в мавзолей, а потом забирали еще левее и направлялись к площади Ногина. Оба в фуражках и с сигаретами за пазухой. Оба ищущие глазами бочку с пивом или квасом. Я должен был предположить, что однажды нам понравится одна и та же девушка, и дальше будут все эти недомолвки, эти перекуры украдкой, пожимания плечами. Все эти “два плюс три”, и “три плюс два”, и “третий лишний”… Но все вышло даже не так. Я, честно говоря, не очень-то уверен, что во всем действительно виновата эта девушка с неприметным лицом, которая потом стала моей женой, а еще лет через сорок — второсортной пенсионеркой, достающей из хлипкого ящика громыхающую мясорубку. Она была просто поводом, который дал понять, что мы с Митькой совершенно разные. И что даже длинный, пахнущий хлоркой коридор общежития не смог нас объединить.
— Поет она неплохо. Но главное — она неиспорченная, — говорил Митька, сидя на широком, прожженном окурками подоконнике.
— В смысле?
— Думаю, все-таки не в том, о котором ты подумал…
— Почему это?!
— Не знаю почему. Речь не об этом…
Струя сигаретного дыма
— …из нее еще можно сделать человека.
Тыканье хабарика в пепельницу — банку из-под консервов.
— …ты понимаешь, о чем я?
— Че ж тут не понимать. Думаешь, я не смогу сделать из нее человека?
— Не знаю…
Струя сигаретного дыма.
— Боюсь, что нет.
Я ловлю себя на том, что рассматриваю шнурки моих поношенных, потрескавшихся ботинок. Я испытываю примерно такое же чувство, как в детстве, когда отец в наказание однажды объявил ровным, не признающим возражений голосом, что не берет меня с собой на трехдневную охоту с нашими лесниками. Наказал, как это часто бывало, за какую-то ерунду… Поднимаю голову, рассматриваю Митькино лицо. Оно спокойное и даже, можно сказать, умиротворенное. Набираю горячего воздуха, как воздушный шар, который готовится взлететь.
— И кто же сможет? Ты?..
Кажется, мой голос не дрожал. Ну, или почти не дрожал. Солнечные блики на оконном стекле. Струя сигаретного дыма.
— Я бы сделал. Но с тобой ссориться неохота.
И мы тут же поссорились. Он сказал, что у меня нет своей точки зрения. Что я всем доволен. Что я вот уже двадцать с лишним лет плыву по течению и позволяю другим решать мою судьбу. Что я по-прежнему боюсь отца, который может не выслать денег, если в моей зачетке появится лишняя тройка, и который не понимает, что на дворе шестидесятые, а не двадцатые или тридцатые. Что я иду по пути наименьшего сопротивления и на танцах предпочитаю цеплять подвыпивших девиц, потому что их легче раскрутить…