Лазарь Лагин - Жизнь тому назад
На столе в вазочке светилась горка мандаринов.
— Угощайтесь! — сказал мне Маяковский, когда я снял с себя шинель и шлем. Тогда еще в армии ходили в шлемах-богатырках.
— Спасибо, не хочется, — ляпнул я от смущения, по всем канонам мещанской благовоспитанности, хотя у меня слюнки потекли, когда я увидел мандарины.
По гостеприимно улыбавшемуся лицу Владимира Владимировича пробежала легкая тень разочарования.
Несколько мгновений мы молчали, потом я неуверенно проговорил:
— Владимир Владимирович, беру свои слова обратно. Я вам соврал. Я вам это сейчас докажу на практике.
— Вот это другое дело, — рассмеялся Маяковский. — Милости прошу, доказывайте на здоровье.
Я бросился доказывать, горка мандаринов помаленьку превратилась в плоскогорье и совсем скоро превратилась бы в пустыню, если бы я не призвал себя к порядку.
А тем временем Маяковский говорил мне о работе над стихом.
— Написал стихотворение, — сказал он, — положи под подушку. Через несколько дней извлеки из-под подушки, внимательно прочитай, и ты увидишь, что не все у тебя гладко. Выправь, и снова под подушку на некоторое время. Семь раз проверь перед тем, как понести в редакцию.
Грешным делом я попытался «взять реванш» за мою поэму, попытался процитировать кусочек. Он остановил меня: «Напрасный труд. Я ее отлично помню». — И подробно пересказал мне мои стихотворные разоблачения лондонского Сити.
— Вот это да! — восхитился я. — С февраля месяца запомнили!
— У меня, молодой человек, память, как дорога в Полтаву: каждая калоша в ней застревает. А вот «я вместе с ними написал о том в Москву, где у меня знакомый есть редактор» — это сказано свободно и ново. Это я из вашего настоящего стихотворения, которое, да будет вам известно, называется «Отделком».
Потом он расспрашивал меня о жизни в нашем полку и очень веселился, когда я ему рассказывал про командира роты, в которой я исполнял обязанности политрука. Его звали Шандор Шандорович Волан, мадьяр из военнопленных мировой войны, участник гражданской войны, прекрасный человек с одним, но зато совершенно неизлечимым недостатком: он обожал произносить речи перед вверенной ему ротой. Говорил он по-русски неописуемо плохо, с чудовищным акцентом. Одной из моих обязанностей было уговаривать Волана не выступать перед ротой, потому что красноармейцам смешно его слушать и это неминуемо отражается на дисциплине.
Мы побеседовали часа полтора, и все это время я видел перед собой совсем другого, непривычного Маяковского. Уж на что я был тогда молод, но и до меня вдруг дошло, что этот на эстраде столь ершистый, задиристый, язвительный, а иногда и грубоватый человек — в обычной жизни мягкий, добрый и очень легко ранимый.
На прощанье он взял с меня обещание, что я в Москве ему позвоню и буду носить свои стихи в журнал «Новый Леф», который с будущего, 1927 года будет выходить под его редакцией.
— Вы будете носить, а я буду их помаленечку браковать, и вы заживете, молодой человек, в сказочном счастье.
Когда я уже застегивал поверх шинели пояс, Маяковский усмехнулся и спросил как бы между делом:
— А вам не влетит от рапповского начальства за вчерашнее выступление!
— Как-нибудь обойдется, — с деланной небрежностью ответил я, хотя и не без некоторого, ну, скажем, любопытства ждал очередного заседания нашей ассоциации.
Обошлось.
А отдельные наши товарищи даже хвалили мое выступление. Конечно, неофициально.
Я не очень назойливый человек, и в Москве не особенно часто затруднял Маяковского своей особой. Несколько раз я по разным поводам ему звонил, посетил его по его приглашению в нынешнем проезде Серова, имел честь горделиво восседать в числе других считанных счастливчиков у задней стены эстрады Большой аудитории Политехнического музея во время выступлений Маяковского. Он мне подарил первый номер «Нового Лефа» со своим автографом и росчерком во всю длину первой страницы.
Примерно через год мы как-то встретились на Страстной, ныне Пушкинской, площади. Он пожал мне руку и строго спросил:
— Вы что же, молодой человек, Фет или Тютчев! Сколько мне раз надо приглашать вас приносить стихи в «Новый Леф»?
— А я, Владимир Владимирович, больше стихов не пишу.
— Это почему ж такое варварство?
— А я пораскинул мозгами и понял, что так, как вы, я писать никогда не сумею, а так, как некоторые другие, — я лучше сейчас повешусь.
— Гм-гм!.. Решительно, ничего не скажешь. Вы далеко не безнадежны как поэт, но, конечно, вам видней… Что ж, расстались с литературой?
— А я, Владимир Владимирович, попробую себя в прозе… А что это у вас приколото, такое красивое! — заинтересовался я, заметив на лацкане его пиджака поблескивавший красной эмалью значок с буквами ОДР.
— Общество «Долой рукопожатия!» — рассмеялся он, пожимая мне на прощанье руку.
Но я уже разобрался, что это значок недавно организованного добровольного Общества друзей радио.
Он был очень красив в тот день: высокий, богатырски сложенный, с гордо поставленной головой. Прохожие, как всегда, с любопытством, а многие — и с восхищением оглядывались на поэта, который шел по Тверской улице в сторону площади, которую впоследствии назвали его именем.
В качестве политработника запаса я отбывал повторный сбор в должности дублера комиссара отдельного батальона связи. Работать мне пришлось с ребятами толковыми, хорошо грамотными и достаточно озорными. Сбор подходил к концу. По традиции его полагалось завершить концертом. Мне показалось, что это как раз тот случай, когда можно с пользой для дела использовать доброе ко мне отношение Маяковского. В самом деле, чем черт не шутит! Моим подопечным это будет первоклассный сюрприз. Среди них много почитателей Маяковского, а видеть и послушать его интересно всем.
Я позвонил Владимиру Владимировичу.
— Здравствуйте, Владимир Владимирович, у меня к вам агромаднейшая просьба.
— Выкладывайте, товарищ экс-поэт.
Я изложил свою просьбу.
Маяковский чуть помедлил с ответом. Потом сказал:
— Голубчик, я себя последние дни омерзительно чувствую. Позвоните мне денька через три-четыре…
Этот разговор происходил десятого апреля тысяча девятьсот тридцатого года, в одиннадцатом часу утра.