Гергей Ракоши - Сальто-мортале
Ну, а какие у них ласкательные имена? Яки? Эди? Кели? — О господи!
Дюла — имя довольно прохладное, оно витает где-то на демаркационной линии между лагерем положительных и лагерем отрицательных имен, ничего определенного о нем сказать нельзя. Ровно ничего. Но если бы оно сместилось в лагерь положительных, то только в форме Дюси, мой Дюсик, Дюско, Муско и так далее. Вот одно мое неприятное девчоночье сновидение: небольшой стол, за ним, словно аршин проглотили, сидят друг против друга двое, он и она, и играют в реми, они не смотрят по сторонам, им досконально все уже здесь известно, над их головами — люстра с большим колпаком, словно зияющий рот. Он вроде бы говорит — хотя я в этом не вполне уверена — «Твой ход!». Она вроде бы кивает — хотя я и в этом не вполне уверена, — длинные серьги словно степенный маятник за стеклом, в медленно вращающейся пепельнице, дымясь, выгорает сигарета — сигареты? — Все расплывчато, зыбко и распадается, все, кроме их двоих: женщина — это Амаль, мужчина — Дюла.
Какой же я была дурочкой и как мы заморочили болтовней головы друг другу — трудно себе и представить.
Моего первого мужа звали Тамаш, а для меня он, конечно, был Томи, мой Томи, и какое-то время в самом начале, а также в конце, когда между нами все было кончено, я звала его Том, естественно, с несколько изменившейся интонацией. «Вы лучше зовите меня Том, — предупредил он меня в первые же часы нашего знакомства, — я так привык». Теперь-то я уже знаю, что дело было вовсе не в привычке и не в том, что это «лучшее из всех ласкательных имен». «Ты знаешь, оно такое короткое, емкое — класс!» — и так далее, — просто он хотел возвыситься над своим суетным, серым, банальным, ничем не примечательным венгерским именем. Через несколько недель после того, как его назначили директором, он заявил: «Мне что-то разонравилась наша «шкода»!» — «Но ведь ты всегда ее хвалил», — ответила я. Помнится, как он пыжился от гордости (и я тоже), когда мы обгоняли старые, барахлящие «татры», похожие на майских жуков «ханомаги», старчески трясущиеся, кашляющие «тополино», «балиллы», а то и молоденькие «Москвичи» и громоздкие «Волги». Вспыхивает левый указатель поворота, два коротких гудка, и рывок вперед после третьего предупредительного, мимо тех, кто тащится рядом — он насвистывает самый горделивый такт танца «зорба»… «Да, конечно… но на повороте плохо работает амортизатор, — сказал он, — и машина заваливается набок». — «А!» — «Что «а»? Ты что, не замечала?!» — «Конечно, но ведь ты всегда говорил: «Посмотри, как хорошо машина проходит поворот! Чему же теперь верить?» Он раздраженно посмотрел на меня. «А тому, что их теперь пруд пруди, каждая вторая машина — «шкода». Поняла?» — «Поняла», — ответила я, и тогда мне и вправду казалось, что я поняла. (Что здесь непонятного для женщины, нас ведь тоже раздражает, когда мы то и дело наталкиваемся на близнецов наших туфель, блузок, юбок и сумок?! Некоторые женщины, если могут себе это позволить, сразу выбрасывают такие шмотки — я, правда, не из таких, очень уж я привязывалась к тому, что мне нравилось.) Как же! Много я понимала! Черта с два я понимала. А понять и усвоить мне было что, ведь он с такой легкостью менял свое собственное мнение. И все это не так уж далеко отстояло от той фразы: «Зови меня лучше Том».
Возможно, Дюле это обидно, я могу только предполагать, потому что говорить он об этом не говорит, но я еще ни разу не назвала его Дюси, или мой Дюси, или Дюско. Я бы и рада, да никак не поворачивается язык. Девические фантасмагории, разумеется, уже в далеком прошлом, но ничто не уходит бесследно, и я называю его либо Дюла, либо вообще избегаю называть его по имени — хоть плачь, хоть реви, ведь я еще никогда и никого так не любила, как его. Но смогу ли я когда-нибудь до конца выкричать из себя это великое множество Томи, мой Томи и Том, смогу ли я когда-нибудь выреветься сполна? Я как мешок, битком набитый ласкательными именами Тамаша.
3
Как было в первый раз и кто был первым — мужчины всегда хотят это знать. Тамаш — то есть Том — часами допрашивал меня, выуживая подробности.
— Два человека, живущие вместе, — твердил он, — должны все знать друг о друге!
«Я и о себе-то не все знаю», — думала я. Но разве посмеешь сказать такое, ведь из того, что я слышала и читала, выходит, что прав он. Я старалась ничего не скрывать.
— Первым был врач, — говорила я.
— Так. Значит, врач. Знакомая песенка.
— Как так?
— А так! Все молоденькие девчонки с ума сходят по этим, в белых халатах.
— Мой отец долго болел… — Собравшись с духом, я начинала рассказывать не слишком вдохновляющую историю, ну да пусть знает. Почему бы и нет? Я верила, что люблю Тома, — а может быть, и любила? Бесспорно одно: я ни за что не хотела его потерять. Но он прерывал меня:
— Ну да, актеры, врачи, учителя… Кумиры всех девчонок, которые вертятся вокруг, пока однажды такое божество не снизойдет к ним. Так ведь?
— Как тебе сказать… — Я теряла уверенность, хотя желание продолжать еще не пропало. Однако Том уже пускался в домыслы. И так повторялось без конца.
Тогда я умолкала, пусть говорит вместо меня, и лишь по ходу разговора, усердно кивая и время от времени вставляя: «да-да», «не совсем» и «ну конечно», — отмечала про себя, что постепенно становлюсь этакой мелкой лгунишкой; я чувствовала, что теперь уж и не смогу рассказать все так, как было, ведь тогда я стану лгуньей и в его глазах. Уж лучше знать про себя, что ты лгунья, — в то время только это имело для меня значение.
Есть, по-моему, люди, которым просто невозможно говорить правду. Вероятно, отъявленные лгуны выходят из тех, кого судьба вынудила жить с ними рядом. Очень может быть.
Неужто я была в него влюблена? Бог мой! Ведь я давно уже не помню его, даже лица. Когда человек «сходит по кому-нибудь с ума», такого не бывает. Помню только, что он вошел со словами: «Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо!» Но ведь он всегда так входил. «А где же наша мамочка?» И когда я сказала, что она только что убежала в больницу, на его лице, кажется; мелькнуло удивленное выражение. Впрочем, в чем выразилось удивление, точно не помню — может, в сдержанном жесте, — а какие у него были руки? Может, он поднял брови? Какие у него были глаза? Усталые? Живые? Большие или маленькие, глубоко посаженные? Голубые, карие, зеленые? А ресницы — какие у него были ресницы: длинные и густые или редкие, бесцветные? Не знаю, не знаю, не знаю. (Дюла носит очки, но если случится, что я больше никогда его не увижу — с этого мгновения все предметы вокруг станут для меня лишь музейными экспонатами, да и сама я превращусь в неподвижную мумию, — разве можно себе представить, что я когда-нибудь смогу забыть его длинные ресницы и немного грустный волевой взгляд его серых глаз?)
Знаю одно: тот был для меня всего лишь старым дяденькой, а вовсе не кумиром, нет, мне просто стало его жалко, когда я подумала, сколько лестниц он уже преодолел — воняющих кошачьим дерьмом, облупленных, с липкими перилами, заплеванных лестниц, ощупью огибая темные повороты, где вихрями гуляет сквозняк, сколько однообразных обнесенных решеткой галерей он пробежал из конца в конец со своим потертым маленьким саквояжем, и сколько раз вместо витамина С, аспирина или валерьянки он с удовольствием предписал бы просторное, светлое и здоровое жилье, и сколько раз в одних и тех же квартирах, испытывая отвращение к себе, он все же забирал протянутую двадцатку или полусотенную и прятал ее в карман… Мне было тогда шестнадцать лет.
«Он забрал твою невинность!» — что-то в этом роде сказал однажды Том во время нашего взаимного плетения россказней. Когда он хотел что-нибудь вытянуть из меня, когда хотел заставить меня говорить, — это неизбежно кончалось плетением россказней. (А после такого сочинительства не чувствуешь ни удовлетворения, ни облегчения, а только хаотическую опустошенность.) Забрал… да нет, не совсем так. Но нельзя сказать, что я сама ему отдалась. Ближе всего к истине, пожалуй, то, что я как бы позволила водовороту унести себя. Но боже мой, ведь подобные вещи зависят от многих причин. Теперь-то я бы могла припомнить самые разнообразные побочные обстоятельства. Например, то, что с моим старшим братом Иваном, — которого я действительно боготворила, — незадолго до того случилась эта гнусная история, и он, кого я называла про себя «изюминкой моей жизни», теперь неделями почти рта не раскрывал. Что я уже за несколько дней до того явственно предчувствовала смерть отца. И что как раз тогда я опять находилась в упадке сил, как бывало, когда ставила на чем-нибудь крест. Который по счету? Не знаю, это случалось так часто. Накануне я навсегда поставила крест на занятиях бегом, после той стометровки на первенство школы, которую даже эта корова Ирма Пацулак пробежала быстрее меня.
Если хорошенько подумать, наверняка вспомнятся и другие обстоятельства — оправдательные обстоятельства, — но к чему это? Так уж получилось. Мой отец сопровождал почту в почтовых вагонах, страшно простыл и к тому времени уже больше двух недель лежал в больнице, врачи еще совещались, но уже поговаривали о том, что необходимо удалить одну почку. Мы каждый день ждали телефонного звонка. У нас телефона не было, и обычно нам звонили в маленький табачный ларек поблизости. В таких случаях тетя Марго, переваливаясь, бежала до подворотни и оттуда кричала дворничихе, а та уже наверх, словно сирена. Мы слышали ее, даже когда были у себя в комнате.