Войцех Кучок - Дряньё
Вот так вкратце должна была выглядеть история сумасшедшего, им самим рассказанная в переложении Лёлека, в бумагах которого старый К. нашел и официальный ответ издательства Отказ объясняли абсолютной непроходимостью возможного издания, впрочем, позволили себе вплести сарказм, что дело скорее в непроходимости текста, что это полная белиберда, и что никто из находящихся в здравом уме не продерется и через пару страниц. Старому К. так и не суждено было узнать, как отнесся к этому Лёлек: то ли как к жизненной катастрофе, то ли как к окончательному доказательству глубокого проникновения в тему.
О своих несостоявшихся дядьях старый К. знал только то, что они «погибли поумирали»; он думал о них во время семейных встреч на кладбище в День Всех Святых, думал с тем неприятным беспокойством, с которым ребенок смотрит на могилу другого ребенка, о котором, нагнетая дурные предчувствия, взрослые говорят: «Посмотри, это твой дядя; а когда умер, был моложе, чем ты сейчас»; старый К. был тем угрюмым мальцом, в глазах которого мерцали колыхаемые ветром огоньки поминальных лампадок; старый К. был тем мальчиком, которому не разрешали зажигать поминальные лампадки, потому что дует ветер, и надо уметь прикрыть спичку; для таких дел существуют взрослые мужчины, старому К. оставалось только правильно сложить ручки и молиться за души несостоявшихся дядюшек, которые «погибли поумирали» раньше, чем их жизни успели сложиться хоть в какой-то рассказ; несостоявшиеся дядюшки старого К. существовали только в банальных рассказах о их смерти, никто не помнил, как они жили, потому что не успели пожить, помнилось только, как умерли, скарлатина, котелок с кипятком и вермахт, и один только, самый старший из несостоявшихся, зацепился за память своей жизнью, об одном только рассказывал старому К. его отец во время хождений по кладбищу, прогулок вдоль аллей, только «о том дядюшке, которому так и не случилось стать великим художником», старый К. выслушивал рассказы, предварительно подставив свою свечку к скоплению свечей, зажженных перед кладбищенским крестом за души непогребенных, за пропащие души, за души неотпетых; то была свечка, на которую маленький старый К. имел право, свечка за так и не ставшего для него дядей дядюшку Гучу, которому так и не случилось стать великим художником.
Гуча был неизлечимым меланхоликом, и если бы не благожелательность и забота самых близких, он, вместо того чтобы сражаться с собственным талантом, наверняка стал бы маньяком-самоубийцей. Школы он заканчивал с неохотой, как бы между прочим, но с дипломами и наградами, которые чаще всего терял во время посещения кабаков по дороге домой, как и положено молодому человеку, обуреваемому приливами черной желчи, ибо пил он уже в лицейские годы, пил много и мрачно; компании собутыльников довольно быстро наскучило его общество, потому что по пьянке он всегда заводил разговор о смерти, вот и предавался Гуча своим настроениям уже в полном одиночестве. В родной семье его уважали за способности, понимая в то же время, что представлять семью он не должен ни в коем случае, что лучше всего его не трогать во время праздников и торжеств, потому что за столом он будет сидеть в неприступном молчании и подливать себе красное вино до тех пор, пока не опростает бутылку, и только после этого он встанет из-за стола и пойдет, ни с кем не попрощавшись, в свою келью (так он называл свою комнатку) предаваться размышлениям о бренности жизни. Когда Гуча сообщил семье, что поступил в Академию и уезжает учиться художествам, семья вздохнула с облегчением и с удивлением, ибо все уже успели свыкнуться с мыслью о неминуемом его затворничестве; тетки, дядья неизменно повторяли:
— Такие впечатлительные в наше время или с ума сходят или в монастырь уходят.
Вот и поехал Гуча в большой мир, ни в коей мере не отягощая семью расходами, потому что сразу же снискал себе уважение преподавателей и получил положенную стипендию; изредка писал вымученные письма, в которых между куртуазных строчек, в трепетной линии почерка, в чуть более, чем обычно, наклоненных буквах бдительное око матери замечало необычно интенсивные приступы меланхолии, которые, должно быть, испытывал Гуча, и, спасаясь от них всеми возможными способами, наверняка хватался за то, чем было для него письмо семье. В сущности, никакой радости в искусстве Гуча не нашел, потому что, несмотря на замеченный и поддерживаемый талант, он не перестал быть одиноким, а смертельные страхи, с тех пор как он посвятил себя искусству, стали посещать его все чаще. «Зачем все это?» — вопрошал Гуча, грунтуя полотна, «Кому все это надо?» — спрашивал он себя, готовя подрамники, «Куда все это ведет?» — задавал себе вопрос, выполняя лессировку. Получение высших баллов за очередные картины подогревало растущую неприязнь к нему со стороны конкурентов; по причине уединенного образа жизни он не заметил даже, что с некоторых пор не столько он отказывался от участия в «общих посиделках», сколько его просто не приглашали на них. Преподаватели внушали ему:
— Вы всегда должны помнить о страсти; без страсти нет искусства; искусства нет без риска; надо в себе обострить чувства, культивировать нерв, безумие, попытаться воспарить над жизнью, и где-то там, на границе безумия выхватить то, что, собственно, и составляет суть, то, что определяет произведение, а потом вернуться — балансировать и возвращаться; вы всегда должны помнить, что в искусстве нет покоя, став художником, вы не найдете спокойствия нигде, а отказываться от святого искусства ради обыденного спокойствия — преступление.
Но для Гучи не было ничего более святого, чем спокойствие, и ничто его так сильно не утомляло своей обыденностью, как живопись; слишком легко Гуча достиг вершин мастерства, слишком быстро, чтобы это можно было признать результатом его труда, однако оказалось, что там, где мастерство надо было усилить страстью, там, где надо было предаться вдохновению, Гуча наталкивался на непреодолимую стену и находил только страх, апатию и меланхолию. Располагая приличным кредитом доверия своих благодетелей-меценатов, он исчерпал их долготерпение, ибо в конце концов и они поняли, что Гуча, живописец, может, и смышленый и способный, но панически боящийся быть художником. Когда он почувствовал, что эта, бывшая до сих пор самой твердой, почва, по которой он ступал, начинает размягчаться под его ногами; когда он понял, что то высшее, к которому он до сих пор прибегал, оправдание его существования теряет силу, Гуча впал в депрессию, собрал все свои полотна, вещи и ближайшим поездом вернулся домой. Картины оказались в подвальчике, а Гуча — в объятиях жестокого невроза: самые сильные фобии взялись за руки и окружили Гучу плотным кольцом, не позволяя ему есть, спать, выходить из дому, к тому же захлестнувшая его ипохондрия заставляла его умирать каждый день, и каждый день от новой болезни. Мать заламывала руки, отец недоуменно пожимал плечами, а младшие братья через замочную скважину в двери Гучиной комнаты прислушивались к мертвой тишине, в которую тот погружался. В конце концов отцу пришла мысль найти Гуче работу.
— Парень-то неглупый, бумаги у него в порядке, не дам ему пропасть!
Единственное место, которое по случаю удалось выклянчить для сына, был низко оплачиваемый эрзац умственного труда: Гуче надо было вести библиотечный архив — заросшие пылью папки, которыми почти никогда никто не пользовался; архив размещался в подвале библиотеки. Поэтому у Гучи появилась возможность закрепить лягушачью точку зрения на мир. Ежедневно по восемь часов подпирал он голову руками и наблюдал за человеческими ногами, вышагивающими по тротуару; все люди для него оканчивались на уровне колен, и лишь иногда какой-нибудь малютка успевал кинуть на Гучу угрюмый взгляд из коляски. Гуча принял новый поворот судьбы с артистическим безразличием, с ним же он нес службу, постепенно понимая, что непостижимым образом обрел вожделенный покой, что за государственный счет он может предаваться меланхолии и что никто больше не заставляет его искать в себе страсти, никто не провоцирует на бешенство, не подзуживает на риск, никаких тебе призваний, ни призывов, наконец-то он может позволить себе быть никем и ничем. Тем не менее Гуча все еще чувствовал, что червь апатии не перестанет ползать по его жилам, пока не найдется кто-нибудь, с кем можно будет жизнь разделить, сообща этой жизни дань платить, свое спокойствие совместно освящать, общим воспоминаниям об освящении буден предаваться. И начал Гуча черпать неожиданные выгоды из подземного наблюдательного пункта, особенно когда наступали теплые месяцы и проходили над ним женские ноги; часами Гуча скрупулезно изучал преходящие дамские ценности, в силу тогдашней моды тщательно скрываемые от мужского глаза под юбками до икр, а то и до самых щиколоток — так-то оно так, но, ясное дело, от глаза расположенного, если можно так выразиться, на предусмотренном уровне, от глаза прохожего, а не подглядывающего. Гуча наблюдал и каталогизировал проходящие за окном ноги, завел тетрадочку, в которой отмечал самые стройные, в самых опрятных чулках и под самыми опрятными юбками, те, что проходили над ним регулярно в одно и то же время (свидетельство, что их обладательница имела постоянную работу), те, что всегда ступали в одиночестве, не сопровождаемые мужскими ногами, равно как и колясочными обстоятельствами, а когда уже путем селекции он выделил в журнальчике наблюдений самые подходящие ноги, он решил, что немедленно женится на них, безотносительно к тому, что это будет за женщина — на основании походки, на основании осанки, на основании того, что виделось ему из подвала, Гуча уверил себя в том, что хочет, чтобы эти ноги обвивали его каждую ночь до конца жизни, уверил себя, что он не то что райского, но самого обыкновенного блаженства не изведает, если только не овладеет именно этой женщиной, если не оплодотворит ее и не воспитает с ней ребенка, и не отремонтирует ей квартиру, и не поможет в тысяче обедов, и не наслушается стука каблуков, приближающегося к их дому, и позвякивания ключа, и шелеста снимаемого плаща, и не услышит тысячу раз из ее уст «милый, любимый, возлюбленный мой Густав». Итак, Гуча выждал подходящую минуту, вынырнул из своего подземелья, встал на пути ног, выбранных им, поднял взгляд, увидел удивленное девичье лицо и влюбился без памяти. Хоть Гуча и кипел от страсти, соблазнение избранницы было делом непростым, ибо девица оказалась неожиданно молодой, а потому чрезвычайно пугливой и пока еще находящейся под родительской опекой. Родители обучали дочку языкам, предчувствуя, что в ненадежные времена ничто так часто не меняется, как официальный язык. Они быстрее, чем дочка, приняли Гучу, твердя: «Ой, доча, ладно ж ты трафила, ладный фрицек, добра работа, наш сынок, и по-польски знает; ты сумеешь по-швабски шпрехать, он умеет говорить, болтать оба общий язык найдете, а если знаете драй разный шпрахи, то на этой Шлезиен не пропадете, хоть бы сам неизвестно кто пришел бы мит пистолете угрожайт»), но взял ее настойчивостью, упорством, можно сказать, что постепенно накопил ее сочувствие, а потом и чувство. И покорил, и женился, и оплодотворил. И погрузился в дремоту супружества, погрузился в мягкое кресло, в теплые домашние туфли, в кухонные запахи, в мелкие ремонты по дому, в не нарушающие рамок благочестия любовные страсти по вечерам, а потом — в отцовские обязанности; наконец он стал принимать участие в семейных торжествах, наконец избавился от страхов, наконец, в конце концов, ну это… счастье… помаленьку, изо дня в день… что еще человеку надо… вот разве что (со временем ему пришла и эта мысль), разве что того, так иногда чуть-чуть порисовать, ведь теперь он мог делать это без давления со стороны, теперь он мог смахнуть пыль со своих ранних полотен, присмотреться к ним, похвастаться перед женой и время от времени поработать над какой-нибудь новой картинкой, просто так, без обязательств, без обещаний. Вот только жена с настороженностью восприняла эту привычку Густава (она никогда не употребляла уменьшительной формы имени, ее мужу требовалось серьезное отношение, ведь он был главой семьи, имя «Гуча» подошло бы разве что семейному полудурку):