Аврахам Суцкевер - Зеленый аквариум
А слепая медленно приближается к лампочке, вибрирующие пальцы свинчивают горелку, смачивают керосином косы, платье, и совиный глаз прыскает на нее огнем.
На улочках, похожих на пещеры духов, — разгул солнечной стихии. Солнце. Солнце. Солнце.
Солнце — в забинтованные окна. Солнце — в лица. Солнце — в мертвецов, что не находят смерти…
Люди, расколотые на два раздельных профиля, вновь обретают цельность при розовом отсвете солнечного танца.
А она сама, слепая, вся из огненных глаз, поджигает своей пляской улочки, поджигает город, поджигает облака:
— Ты слеп, мой Боже, вот тебе свет!..
СРЕДИ ДЫМОВЫХ ТРУБ
Словно память Ангела смерти, торопливо плывет луна к руинам черной улицы и повисает между двумя дымовыми трубами.
Длинные клубящиеся тени вытекают из жил луны, как черная кровь из убитого коня, и растапливают под собою снег до самой мостовой.
Человеческая фигура отделяется от трубы, точно дикая утка от темной воды:
— Шейн-де-ле!
Из трубы по другую сторону улицы вылезает вторая:
— Цал-ка!
— Шейнделе, мы обязаны жить.
— Да, Цалка. Давно мы лежим или стоим в трубах?
— Недавно. Всего третью луну. Тебе холодно, Шейнделе?
— Холодно? При свете луны сажа на мне, словно серебристая лиса. Холода я не боюсь. Только бы внизу, в доме, не затопили. Мне кажется, что из трубы летят искры…
— Никто не живет на черной улице. А искры — это звезды. Звезды удачи.
— Нет, Цалка, звезды холодные, а искры горячие, колючие. Горячие, как поцелуи, но намного опаснее.
— Шейнделе, кого ты имеешь в виду, будем откровенны. Я сама видела…
— Целуются так, чтоб не видели. А как ты увидала?
— Возле ямы… Перед тем, как мы убежали, перед тем, как мы спрятались в трубах, ты кому-то улыбалась, так улыбалась! Кто он?
— Ай, Цалка, завидовать — в трубе… Ладно, я скажу тебе, это был — —
Стук подкованных сапог обрубает фразу.
В обеих трубах (одна напротив другой через черную улицу) фигуры скрываются.
МУЖИК, КОТОРЫЙ ВИДЕЛ БОГА
Полукругом, словно натянутый лук, стоят невдалеке от канавы стрелки с засученными рукавами и целятся в «колесо удачи» — в толпу приговоренных.
Зыбкий свет медного фонаря в ближней роще с полуистлевшими скелетами деревьев озаряет подвижными тенями фигуры живых мертвецов, схожих друг с другом, — как комья земли, взрезанной и вывернутой плугом.
Лишь бабушка с двумя внучками по сторонам — седая старая орлица с распростертыми крыльями, лишь она сохраняет извечность своего облика.
Бабушка осталась одной из последних.
Внучки целуют ее руки помертвелыми губами:
— Бабушка, почему здесь падает так много людей?
Она запрокидывает голову. Небо синее и чистое. Огромная луна. Из глазного родничка выступает слеза, которую бабушка таила долгие годы. Слеза расплывается, увеличивается и застилает луну.
Набегают тучи, начинает дождить теплыми бабушкиными слезами. Они, эти слезы, гасят фонарь, наполняют канаву.
Бабушка закрывает глаза и вслепую, наугад схватив одну из внучек, пускается бежать.
Кого спасла — Ханеле или Миреле? Нельзя раздумывать. Ребенок спит, а бабушка шепчет:
— Хана-Миреле, Хана-Миреле…
Она бредет в размокшей мгле. На плече спит Хана-Миреле.
Бабушка попадает в деревню. Из окна хаты струится огонек.
Она шагает по воде. Падает, поднимается, стучится в хату, словно в сердце ангела.
— Хто?
— Впусти, добрый человек…
Дверь медленно отворяется, и мужик, полуголый, с лампочкой в одной руке и кнутом в другой, появляется на крылечке.
И замахивается кнутом на старую.
Но тут вопль, словно белая птица, срывается со старушечьих уст:
— Человек, что творишь? Ослеп, не видишь, что в дожде — Бог?
Длинный кнут в руке крестьянина, занесенный над бабушкой, жалит хозяина, как змея. Он не может ни поднять руку, ни опустить.
И при свете лампочки он видит:
Старушка с длинными волосами, белыми, точно известью облитыми. Веки в мелких капельках — подушечки с иголками. На плече ребенок — голубая овечка.
А за бабушкой, в нитях дождя, унизанных струящимся жемчугом, парит Он и простирает к мужику длинный, мечущий молнии перст.
Колени подгибаются. Рука роняет лампочку. А голубая овечка просыпается:
— Бабушка!
ПЕРСТЕНЕК
…Клубок сопящих теней — пробирались мы ночью через полузамерзшие топи, на которых тонкий, обманчивый при луне лед каждый миг, то тут, то там, лопался с волчьим воем под усталыми изрезанными ногами.
Вода — древняя и хмельная, с водорослями и корчагами, затонувшими птицами и зверьками-лунатиками, которых месяц выманил из теплых нор и запутал в трясине, — резко ударяла в нос кислым, наподобие вишневки, которую кто-то закупорил, чтоб «укрепилась», лет с тысячу тому назад.
Клубок людей забирался все дальше в топи. И хоть каждый не очень-то следил за остальными, желания всех сплелись в таинственный язык взглядов, и мы все, пьяные от усталости, повалились на мшистый пригорок и утонули в вязкой дреме.
Лишь дыхание наше — пузырьками со дна — тихо сверлит гулкое, звонкое пространство и наполняет его повисающими в воздухе кругами.
Никто не подает команду встать. Губы, словно отрубленные пальцы, не могут шевельнуться…
Тела растрачивают влажное тепло, и одежда ледяными колючими щеточками пристает к коже.
Я не засну, нет. Один обязан бодрствовать, как наверху луна. Она тоже измотана блужданием по небесным топям. Там тоже, в этих небесных топях, есть мшистый пригорок, ночное ложе болотного царя. Но луна умнее — не дает себя околдовать…
Мои ноги вплывают в сладостную окоченелость. Не могу ими пошевелить.
Тело вжимается в рыхлый пригорок, таящий в зыбкости своей ледяную воду, и она постепенно поднимается из глубин и сковывает мой череп тонкой стеклянной оболочкой.
Но вместе с тем кончики пальцев на ногах обдает нежной, райской теплотой. А над головой, в воздухе, улыбаются мне серебристо-зеленые, пронизанные лунным блеском глаза.
«Это не волк, — мелькнула догадка, — Волк — враг любой улыбки»…
И в самом деле, оказалось, что улыбающиеся серебристо-зеленые глаза принадлежат девичьему лицу, а сама девушка шелковистой солнечностью тела своего согревает мои ледяные ноги. Она стащила с них истрепанные тяжелые сапоги и завлекает мои ступни в свое теплое гнездо.
— Ты-ты, — шепчет девушка, и дыхание ее льнет к моему, а лицо словно ожил голубой мрамор: — Уже три с лишним года, как я отправила свой взгляд, свои слезы-путники, чтоб отыскали тебя. Когда земля сомкнулась надо мною, я взошла, как дерево, а когда кнут загнал меня в печь, я проглотила огонь и покорила его. Чьею силой? Твоею. В саду, когда мы расставались, ты подарил мне перстенек — перстенек твоей мамы, золотой, с искрящимся рубином. Признайся: ты заговорил его, и моя любовь не переставала жарко тлеть, как тот рубин. Это мой добрый ангел, в нем все смерти угасали и растворялись, словно язычки огня в пламени.
Она сняла перстенек, приблизила ко мне, чтоб я мог его узнать, и нацарапала им в воздухе, словно на древесной коре, сладостные слова. Лишь тогда я ощутил действительность, которая часто прикидывается сном.
Раздался стрекот пулемета, поднявшего из трясины корягу, напоминающую хобот.
Клубок теней взметнулся с моховой постели и кинулся дальше, в топь.
В тощем сухостое курится день, будто желтая спичка.
Цапля с длинными красными ногами стоит в мерцающей тине, а клюв ее сковал лед.
Позади нас падают. Мы замечаем это не глазами — затылком.
Внезапно девушка останавливается:
— Я должна бежать назад, к пригорку, я потеряла перстенек.
И прежде чем я попытался удержать ее, рука девушки уже выпорхнула из моей, точно белая голубка.
Я остался один.
Один, как цапля с вмерзшим в лед клювом.
Товарищи мои — кто упал, а кто затерялся в глухомани.
Я кричу: ау! Нюхом ищу, как волк, ее дыхание, мечусь, босой, туда и сюда и — бац! — проваливаюсь по шею в водяную яму.
День угас, как спичка. Обгоревшая «лучинка» тонким красноватым мерцанием еще какой-то миг освещала горизонт.
Потом опустилась ночь, словно скорпион.
На следующий день в тяжких блужданиях набрел я наконец на пригорок. Но там следов девушки было еще меньше, чем следов сна.
Я еле-еле выбрался из болота и дотащился до леска, обжитого чистыми березами.
Опьяненный отчаянием и надеждой, я вырвал из земли камень и принялся колотить по оголенной березе, старшей в роще. Удар, еще удар, и так до тех пор, пока гул ударов, глухой, предгрозовой, не был подхвачен эхом.