Жозана Дюранто - Индийская красавица
Озабоченность не закреплялась надолго, в воздухе уже звучали другие слова и в каждом было свое загадочное очарование. Имена вещей интересовали ребенка больше, чем самые вещи. Каждое из этих имен было как бы именем собственным вещи, на которую указывало. У девочки тоже было малоупотребительное имя, даже и вовсе не употребительное. Это имя казалось ей неотделимым от нее самой. Знать свое имя, произносить его, писать, читать значило познавать себя, думала она, вызывать себя, заявлять о своем присутствии, показывать себя такой, как она есть.
В классе ей случалось погружаться в грезы, в гулкую расплывчатость урока, который она уже переставала слушать, влекомая звучанием какого-нибудь слова. В храме у слов был иной регистр, иной вкус. Если слово «рождество» произносил не пастор, то первый его слог, весь заснеженный, звонкий, отчетливо нес для нее в себе розовые отблески зимнего солнца, а «р», «ж», «д» вибрировали, словно колокольный перезвон в холодном воздухе: колокола или колокольчики, кристально чистые. Она представляла себе это слово написанным, и конец его растекался приглушенным светом, точно мерцание робкого пламени свеч на елке, тоже розовых.
Нередко слова, поскольку ими распоряжался рот, приобретали для нее плотность и вкус, как еда. Она запрещала себе относиться на такой лад к слову «вера», хотя к концу долгого утра ей иногда хотелось съесть его, оно так и вертелось на вертеле. Но она знала, что думать об этом дурно. И мужественно выбрасывала вертел за пределы песочно-серого храма, где пастор наверняка разгневался бы, услышь он мирские мысли ребенка. Слово «грех» внушало ей спасительное отвращение. Но отчасти потому, что было шершавым, сухим, колючим, как перепонки внутри грецкого ореха. Грехи, вперемешку с перепонками грецких орехов, образовывали какую-то бесформенную, грубую, гремучую груду, которая тревожила сон. Грешник, если он покается, мог быть все-таки прощен. В этом случае он выгребал из грозной пучины. Пастор помогал душам выгрести. Тем более что он стоял на возвышении, и можно было вообразить, как он бросает веревку этому собранию утопающих, нуждающихся в спасении. Ведь спасти значило вытянуть наверх, не так ли? Девочке очень хотелось бы уцепиться за веревку пастора и быть выловленной из пучины греха добрым гребцом, гремевшим проповедью. Ее наивный внутренний монолог, точно контрапункт проповеди, нескончаемо плел кружевной узор комментариев. Но все менялось, когда, громко шурша платьями, все собравшиеся в храме подымались, держа в руках молитвенники, чтобы запеть хором. Медленная фисгармония открывала путь, увлекая за собой голоса. Поскольку никто из смирения не хотел начать первым, запев звучал нестройно. В особенности запаздывали женщины, по скромности. Фисгармония ждала, готовая, казалось, если понадобится, держать ноту до скончания века. Потом стыдливые женщины присоединялись к решительным мужчинам, и храм наполнялся согласным пением. Девочка тоже пела, голосом, почти слишком твердым для ее возраста, с большой убежденностью. Она старалась не думать ни о торте с площади Домениля, ни о цветах для мамы, ни о жареной курице, которая, как всегда но воскресеньям, непременно будет подана на стол к обеду. Изгнать из головы дурные мысли было нелегко, и, измеряя по этой трудности всю глубину греха, его власти над нашими душами, она давала себе слово молиться впредь каждый день лучше, чем делала это на прошлой неделе. Собственное раскаяние позволяло ей тут же даровать себе прощение. Фисгармония со своей стороны ликовала. Финальное фортиссимо голосов наполняло девочку приподымающей радостью. Она ощущала, что душа ее чиста и отглажена, в сердце наведен полный порядок. Они с папой выходили, медленно, вежливо, без той толкотни, на которую сетуют при выходе из кино. Выбравшись наружу и расходясь каждый в свою сторону, прихожане вдруг оказывались обыкновенными прохожими.
А они направлялись в кондитерскую на площадь Домениля.
3
Войны Маргерит не предвидела. Она поняла, что непреодолимым барьерам, воздвигнутым ее терпеливым упорством между внешним миром и детьми, не устоять перед этой всеобщей бедой. Пришлось, например, смириться с отъездом Франка, который записался волонтером, а несколько месяцев спустя и с отъездом Жана.
1918 год был годом печали. Не успев даже попасть на фронт, Франк умер в мрачном солдатском лазарете, как говорили, от пневмонии. Ему хватило мужества в последний раз улыбнуться. Мать, которую вытребовали, яростно препиралась у его постели с сестрой милосердия, старой монахиней, непременно хотевшей вызвать к юному умирающему католического священника. Маргерит противилась. Голоса все повышались, шел спор о порядке отпевания; религиозные войны, воскрешенные противницами, бушевали у его постели. Франк слабеющей рукой написал карандашом на блокноте, с которым не расставался: «Я не могу говорить, но все слышу», и сделал движенье, чтобы протянуть свое послание матери. Маргерит прочла — Франк был мертв.
О горе матери нечего и говорить. Все прочие члены племени совершенно растерялись. Не стало старшего брата, образца, главы, заводилы, того, кто умел уладить все конфликты, помогал делать уроки, того, кто на свой мужественный манер утешал во всех горестях. Не стало самого одаренного из всех. Отныне его скрипка будет безмолвствовать. Уже не услышать его веселого смеха, звонкого горячего голоса, который декламировал Ростана. Дом на улице Франклина утратил свою душу. Внезапно все поняли, что он, самый великодушный, самый привлекательный, самый гордый и самый веселый, был необходим и останется незаменимым. Кто мог бы осмелиться заговорить от его имени?
У Жана не лежало сердце к тому, чтобы стать главой семьи. Он был слишком ярым индивидуалистом и не желал взваливать на себя бремя, которое нес покойный брат. У Эмиля, слишком юного и слишком слабого, было еще меньше данных для того, чтобы унаследовать эту чреватую опасностями роль. Старшинство вернулось к Шарлотте.
К тому же Жана домашние видели теперь лишь изредка, когда он получал отпуск. Военный мундир вызывал всеобщее восхищение. Жан носил его с бравым видом. И при каждом новом появлении казался все более повзрослевшим.
Маргерит, разумеется, гордилась этим красивым молодым храбрецом, пожертвовавшим жизнью под материнским кровом ради служения Франции. Но в то же время она не могла не видеть, что Жан дышит теперь новым воздухом. У него появились приятели, своя жизнь, о которой она знала далеко не все. Он был переполнен всевозможными посторонними историями.
Прекрасные волосы Маргерит, по-прежнему гладко зачесанные назад, седели. Но она не согнулась. Напротив, под бременем страданий несла еще выше свою гордую голову. Ее обычная надменность приняла теперь характер героического вызова. И власть, только окрепшая от враждебности окружающего мира, превратилась в нескрываемый деспотизм. Мать нередко обрушивалась на Шарлотту, обладавшую даром ее злить. Шарлотта изо всех сил старалась сделать все как можно лучше. Однако когда она пыталась воспитывать младших, мать частенько не одобряла ее педагогических претензий. Маргерит, чьи замечания и всегда были хлесткими, в гневе выговаривала дочери с удивительной жестокостью, отчего девушка плакала горькими слезами. Успокоившись, мать с улыбкой заключала: «Ну, не плачь, моя милая, не плачь, Шарлотта, хороший скандал идет на пользу — будоражит кровь».
«Хорошие скандалы» шли на пользу только ей одной. Приученные к послушанию, все остальные вскоре начисто утратили собственную волю. Маргерит приходила в отчаяние, не встречая больше ни малейшего сопротивления, и разносила в пух и прах пассивность, которая была плодом ее собственных усилий.
Жан ускользал от этой деспотической системы. В армии он познакомился с режимом куда более либеральным, нежели домашняя тирания. К тому же по окончании войны он приобщился и к народному энтузиазму, вызванному подписанием перемирия, и к удивительному миру американских солдат.
Жан нередко служил им переводчиком. И принимал участие в их празднествах. Его приводила в восторг новая музыка: мелодии джаза, только что импортированные из-за океана. Он не помнил себя от счастья, когда пианист просил его подыграть. Жан брался за скрипку и импровизировал на мотивы рэгтаймов, потешая аудиторию своей манерой держать смычок в левой руке, что не могло не поражать вновь прибывших. Литературный английский язык, выученный им в лицее, скоро приобрел характер беглой бытовой американской речи, которую ему нравилось уснащать арготическими выражениями и модными словечками. Все это ничуть не походило на классический язык улицы Франклина.
В душе Шарлотта была глубоко этим скандализована. Но замечаний делать не решалась, так как отлично знала, что мать никогда не признает ее правоты. Втайне Элен и Рене тоже завидовали недоступной смелости и свободе старшего брата, вырвавшегося из-под ига железной дисциплины, более чем когда либо давившей на остальных домочадцев. Материнская власть не подлежала обсуждению. Царственные полномочия были дарованы ей божественным правом, однако дети не могли согласиться с тем, чтобы она передоверила их кому-нибудь, хоть отчасти. Шарлотта поэтому наталкивалась на тайное, глухое сопротивление тех, кому в семье еще долго предстояло зваться «маленькими».