Артем Ляхович - Заговор
Все, конец… Хватаю ее за руку, говорю: Фаня. Твой отец хочет, чтобы ты была. Самое страшное ему, если тебя не будет. Руку не забирает у меня, холодную маленькую руку. Ты убежишь, он будет рад, говорю.
Не плачет, глаза плавят очки, смотрят на меня. Потом назад. Снова на меня…
К ночиГлавное, думал я тогда, чтоб не грохнулась, она же не кошка и не Агнешка, по кошачьим да по чертячьим дорожкам лазить. Впрочем, Агнешка уже давно не лазает…
Лезли вдвоем. Вниз ей нельзя, понятное дело; крышами лезем. Никогда не лазил там…
Лезла медленно, не привыкла, и боялась тоже… Раз десять я подползал к краю, и всякий раз — или не спустишься, или немцы пердят внизу, такая досада! Ждали на крыше до вечера. Продрогли. Спустились по водосточной трубе. Фанця упала и, хоть я поймал ее, подвернула ногу. Чертовски повезло: патруль не слышал. Руки все ободраны. Я хотел нести ее, но решил, что не время.
Будет пока на чердаке. Ничего, никто не узнает, буду носить ей еду. И ночной горшочек, ничего, выхода нет.
7 апреляСнова похолодало. Ей холодно, я снес ей свою одежду, одеяла.
А я счастлив.
Даже после того, как узнал. Я тварь, я собака, я не сказал ей, и никогда не смогу сказать, и смотреть в глаза не смогу.
11 апреляКажется, устаканилось. Никто ее не ищет у нас, никто не видел, как она вошла к нам. И не увидит. Четыре дня прошло с тех пор, как застрелили пана Герцля.
Я не знал своего отца. Я думал прятать Фаню тайно от него, от мамы, от Стаси. На чердак никто не ходит… И когда он застал меня, дурака, с ней в комнате, он сказал: «Так…». И потом: «Я видел объявление».
— Какое объявление? — бормочу.
— О розыске. Разыскивается Фаина Герцль, жидовка, саботировавшая приказ.
Мы молчали. Я смотрел на него.
Он сказал:
— Здесь пани нельзя быть. (И мы замерли.) Мы постелем пани на чердаке. Прошу простить, но так лучше для пани.
Как он удивился, когда обнаружил на чердаке Фанино убежище!
13 апреляФанце холодно, и я ее грею. На ней мамина шуба, толстая, кроличья, и я обнимаю ее поверх шубы. Хоть бы весна поскорей… Грею ей ноги в горячей воде (долго стеснялась, но я заставил). Чай горячий вливаю в нее ведрами. А еще мы танцуем. Только тихонько, чтобы никто не услышал. Я напеваю «Под самоварем» и веду ее, и она улыбается мне, и щеки у нее розовеют…
Главное, чтоб не заболела. Чертов грипп.
Как странно все. Раньше я мечтал, как мы будем говорить, говорить, обо всем будем говорить, и я объясню ей, наконец, про Агнешку и про все… Мечтал о «подходящей минуте» для разговора.
А сейчас — вот она, эта минута, и все сбылось, что и не мечталось, хоть и страшно так… а мы почти не говорим. Не хочется, и не нужно: мы смотрим, трогаем друг друга, касаемся. Раньше потрогать, и тем более обнять, прижаться было бы катастрофой, а сейчас — норма, как «до встречи» или «доброе утро». И поцелуи… Я не думал, что это так просто. Просто: посмотрел в глаза, сказал взглядом, что нужно — и коснулся губами, как подтвердил. Хочется в губы, но я боюсь. Не могу же я обидеть ее! что она обо мне подумает!
18 апреля, ночьюВот ОНО и случилось. Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня, Фаня!!!!!!!!!
Сколько раз я подбегал к дневнику за эти дни, хватал карандаш — и замирал, и не знал, как записать, как высказать, и вымарывал написанное. Фаня, Фаня, Фанця!!! А сейчас — в голове ясность, тихая, светлая, как погода за окном. И эти дни я вижу в себе ясно, как киноленту.
Фаня спит, а я проснулся и вышел сюда, к дневнику.
Эти дни — ненормальные. Фаня, Фаня… Я чувствую себя в раю, и за это — преступником: Фаня со мной, но у нее нет отца, нет бабки, нет никого и ничего, кроме страха. И меня. И она не знает. И я не говорю ей, а только (зачеркнуто). С ней. С НЕЙ!!!!!!!!
Мы читали тогда нашего Словацкого:
Под ранней стужею цветок лесной поник.Шумит холодный вихрь, опавший лист взметая.Дуб — весь коралловый, береза — золотая.И в сердце ласточки осенний страх проник.
Это читала она. Сама тоненькая, как лесной цветок, или как ласточка.
А это читал я:
О, если б мне пришлось вести вас к водопадам,Повел бы вас, как друг и верный паладин,Я в Гисбах иль в Терни, где пена вод каскадомВзлетает к небесам средь лавров и лещин…
И вспоминал свои озера. Она отвечала мне. Дразнила:
Мать меня спервоначалаВ соловьи предназначала,Я ж не стал певцом бесценным —Стал дроздом обыкновенным…
Сидит, раздетая, не закутанная уже. И дразнится. Глазами и плечами… А я:
Как ты сейчас мила мне!Такой невинной, юной,И солнечной, и луннойТы кажешься на камне…
И потом я читал ей:
Пишу я и надеяться не смею, —Но если слово может жить столетья,Хочу, чтоб обрели слова мои, вот эти,Бессмертный лик и мраморную прелесть…
И замолк.
— Забыл?
— Нет.
— Ну, и какие же «слова мои»? Забыл, забыл!..
— Нет. Другое.
Это вдруг оказалось совсем не трудно. Не труднее, чем обнять ее. Я не могу писать об этом…
Губы соленые оказались. А пишут «ее сладкие губы…» Хотя и это правда: сладкие. Не могу писать…
Она тихонько так дышала… Фаня, Фаня, родная, самая родная.
* * *Не спится.
Такая теплая, добрая ночь. Как и все эти ночи. Но и особенная: такой ласковой не было. Первая… Открыл окно, и нюхаю воздух. Будто нет за окном ничего страшного, никакой войны, никаких смертей, патруля… Что ей снится? после ЭТОГО?
А вдруг ей тоже не спится?
Только тихонечко загляну…
* * *Нету. Пропала.
К черту дневник.
19 апреляПриведу в порядок свои мысли. Скоро выходить, а в голове каша. Запишу все, как было, по порядку, чтобы думалось яснее.
Почему она вышла — не знаю. Вернее, знаю: ночь. Ее выманила ночь. Душный чердак — и ночь…
Почему она не кричала, не звала меня, когда?.. И это я знаю: гордая. А вдруг — не только?!.. Вдруг (зачеркнуто)????
Нет, так не пойдет. Спокойно, все по порядку. Итак — я выбежал ее искать. Добежал до угла, увидел патрульного… Вернулся обратно.
Сидел, кусал губы. В восемь выбежал снова, бегал по городу, заглядывал во дворы, приставал к прохожим.
Потом — бродил, как в тумане, по улицам. Долго бродил, часов до четырех. Уж и не помню, где. И встретил Агнешку. В страусах[20].
«Чего такой? Где твоя черноглазая пани?», спрашивает. Издевается. Папироской дымит… Нету ее, говорю. Забрали. Жила у нас, ее хотели в лагерь, а я прятал. И ее нашли и забрали. Нет ее больше.
Говорю, как в тумане, не глядя на нее. Было все равно. Сказал и пошел своей дорогой.
«Эй, подожди», кричит. Догоняет. «Как это у вас жила? Ты что, серьезно?» Вот так, говорю. Жила — и нету. Я виноват. Нету. А ты, говорю, пойди донеси папочке. Пойди донеси. Тогда и меня не будет, и хорошо будет.
Остановилась. «Да иди ты к черту!», кричит мне. Я отошел, а она снова — «Иди ты к черту!!!..» Издалека. Плачет.
А мне плевать. Пришел домой… Никто ничего не говорит, не спрашивает, всем все ясно. Закрылся в комнате. Дьявол, как же стыдно за эту просранную половину дня, и за эту безмозглую кучу соплей, которая сидит за столом и карякает тут свой сопливый дневник (зачеркнуто)…
Не знаю, сколько просидел, сколько времени просрал. Вдруг стучат. Отцовский голос: «к тебе пани Агнешка». Я молчу, кретин, мне плевать. Снова стучит: «Она очень настаивает. Немедленно…»
Тут слышу топот, Агнешкин голос, и вдруг дверь ходуном: «Подсолнух, открой! Слышишь?! Открой сейчас же!!!»
Психопатка, думаю. Тебя только не хватало. А она все колотится, дверь дергает. И — слетела защелка. Дверь настежь, а она влетает ко мне. Хлопает дверью перед носом у отца — и стала. Красная, как помидор. Растрепанная, куда только расфуфыра делась. Стоит и молчит.
«Чего тебе?», спрашиваю. А она молчит еще немного, потом говорит: «Отец сказал мне. Он видел ее».
«Кого?» — подпрыгиваю. «Ее. Я спросила. С умом спросила, не волнуйся. Отец в комендатуре, он видел ее. ТАМ».
«Где там?», спрашиваю. Тупица.
«ТАМ», говорит она. «В ПОДВАЛЕ». И смотрит на меня.
Идиот, тупица. Смотрю на нее.
«Жива значит», говорю. «Еще».
«Ты что, не понимаешь? Ты что, не знаешь, где комендатура?»
«Хе, говорю. Попробуй этого не знай. Фатер твой в фуражке туда каждый день, как на мессу…»