Феликс Рахлин - Грудь четвертого человека
"мандатная комиссия меня туда не пустила. Но долго ли будет в силе благодатный для меня фактор перестраховки?
Через некоторое время просле встречи с Чуняком меня снова вызвали в военкомат, я прошел комиссию, куда явился, как было положено, остриженным "под нуль", получил предписание на отправку, распрощался со своим незрячим патроном, рассчитался с институтом, в котором учился. Вечером меня вдрызг пропили друзья и подружки. Наутро явился в военкомат, готовый следовать в армию.
Команду новобранцев выстроили во дворе райвоенкомата, после чего к нам вышел майор Охапкин – коренастый, кривоногий, а главное – наглый, как большинство работников советских военкоматов. Гаркнул:
– Р-р-р-равняйсь! Сырр-рна!
А потом… выкрикнув мою фамилию, приказал мне выйти из строя, остальным же скомандовал "Правое плечо вперед – марш"! – и они были уведены каким-то офицером к трамваю: действительно, на отправку. Мне же майор приказал следовать за ним – в его 2-ю часть.
Там он, на удивление вежливо, пригласил меня сесть. Помещение представляло собой небольшую комнатку с двумя-тремя казенными письменными столами. За одним из них уселся сам майор, за другим же сидел еще один офицер, в котором я с удивлением узнал того самого лейтенанта, "несерьезного" обменщика, который приходил к нам по объявлению.
Вся подлейшая взяткодательская цепочка мгновенно стала мне ясна: этот лейтенант, помогающий ему майор, "заботливый" управдом… И – я сам, от которого все они зависели (или, все же, я – от них?)
Наверное, призвать меня было – хотя и нельзя, но все-таки можно. За мое согласие прописать лейтенанта они готовы были бы рискнуть – и
"не заметить" пятно в моей анкете. Разумеется, управдом рассчитывал на хорошие комиссионные. Но я не оправдал надежд… Теперь Охапкин произвел еще одну – последнюю! – попытку. Отпетый грубиян и матерщинник, он на этот раз был мягок и сердечен.
– Познакомься: лейтенант Иванов.
Иванов, как две капли воды похожий на любого представителя этой могучей фамилии, с энтузиазмом и симпатией пожал мне руку.
– Знаешь, Рахлин, мы с тобой хотим поговорить по-хорошему, – мягко и проникновенно сказал Охапкин. – Все равно ведь мы тебя рано или поздно призовем. И ты все равно потеряешь комнату. Там, удастся или не удастся тебе сдать на младшего лейтенанта и досрочно уволиться в запас – это б-о-о-льшой вопрос. Но даже если удастся – в два года со дня призыва ты не уложишься, и комнату у тебя заберут.
Так почему бы не договориться? Вот -он (Охапкин кивнул в сторону
Иванова) – он тебе неплохо заплатит, так ведь хоть деньги у тебя будут, когда вернешься. Ты знаешь, как он мучается? Каждый день встает ни свет ни заря, по полтора-два часа трясется в трамвае в каждый конец, в вагоне – давка, на остановке ждать приходится подолгу: летом – в жару, зимой – в мороз трескучий, а у него – семья, ребенок маленький…
Мне предлагалось пожалеть Иванова и продать ему право жить в государственной комнате. Но – судите меня, люди! – я остался глух и жесток к чужой беде.
Нет! – ответил я своим сердечным друзьям. – Пойти на такое не могу. А вдруг, только лишь уеду, вернутся мои родители? Пока что им есть где поселиться, а ведь вы, товарищ лейтенант, их к себе не впустите…
Не впустит. Крыть им было нечем. Охапкин вздохнул – и молча вернул мне паспорт и приписное свидетельство, пришлепнув еще один штампик "До особого…" Видно, за "просто так" он закрыть глаза на мое "пятно" не решился. Я вновь получил возможность продолжить учебу в институте.
Но вся история сильно напугала и меня, и моих родственников, меня опекавших. Чувствовалось: моя учеба – под угрозой. На вечернем отделении пединститута мне оставалось учиться еще два года. Вот если бы перевестись на дневное отделение… Там дают отсрочку от призыва.
Раньше, в сталинские времена, моя тетя Тамара, сестра-двойняшка моего отца, не решалась за меня хлопотать, так как это могло бы дискредитировать ее мужа – видного вузовского деятеля. Но что-то уже явственно щелкнуло, треснуло в советской машине страха, что-то неуловимо переменилось, и тетушка сама вызвалась помочь. Она быстро договорилась со старым приятелем – заместителем директора нашего института, о моем переводе на стационар. Преодолев чисто академические трудности ( мне пришлось досдать восемь экзаменов и срочно пройти две педагогические практики, чтобы преодолеть разницу в учебных планах), я сэкономил год и успел окончить институт перед уходом в армию.
Получилось как раз во-время. Осенью 1954 года все перестраховочные ограничения сталинских времен относительно призыва в армию были отменены: сняли запрет с имевших судимость, с советских граждан "неблагонадежных" национальностей (каковыми считались, например, немцы, румыны, венгры и представители других нацменьшинств, чьи собратья за рубежом имели свою государственность; евреи такого "иммунитета" не имели, но в определенные части их все-таки не брали…) Перестали осторожничать и с детьми "врагов народа", вот почему в конце сентября 1954 года пришел, наконец, и мой черед. Впрочем, подробности – впереди. А здесь скажу лишь, что вскоре после моего отъезда в армию неожиданно освободили из лагеря маму. Шла разгрузка ГУЛАГа, ее "дело" пересмотрели – и вместо десяти лет, полученных ни за что, дали – тоже ни за что! – пять. А такой срок подходил под амнистию 1953 года. Впрочем, около пяти она успела-таки отсидеть. Мама вернулась в Харьков – и тот же рыжий
Чуняк без малейших осложнений, а, напротив, со всей возможной предупредительностью прописал ее в пустующей комнате как мать военнослужащего срочной службы. И ведь наверняка вспомнил мои, казавшиеся несбыточным бредом,. надежды. Думаю, он был ошеломлен тем, что они исполнились.
С Охапкиным мы еще встретимся – и даже, может быть, с Ивановым. А вот с Чуняком хочу расстаться навсегда. Но прежде расскажу о нашей последней встрече.
Прошло много лет, умерли наши родители, я взматерел и сам уже стал ощущать за плечами годы. Пришла пора воспоминаний, и я засел за свои "Записки…", хотя писать их в начале 70-х, да и до средины 80, приходилось с оглядкой. Но так хотелось запечатлеть на бумаге картины и сюжеты пережитого. Особенно впечатляло то, что родные и близкие, давно завершившие свой жизненный путь, по моему хотению вдруг словно бы вновь обретают жизнь. Я стал себя чувствовать, в какой-то мере, хозяином прошлого: кого пожелаю видеть сам и показать людям, того и воскрешу, пусть это лишь иллюзия!
И вот, уже набросав несколько эпизодов, еду как-то раз на работу в трамвае – и вдруг вижу на задней площадке полупустого вагона знакомую физиономию бывшего управдома. Я, по-видимому, за многие годы существенно изменился, и он явно меня не узнавал, зато я его узнал сразу. И вдруг мне явственно вспомнилось, как он торговал у меня комнату. Мы часто склонны оправдывать себя и других гримасами эпохи. Уж такое, мол, было время. Можно ли обвинять человека?
Время-де поставило его перед необходимостью подличать… Но могу ли я простить такую подлость? Управдом готов был воспользоваться моей юношеской неопытностью, беспомощностью, чтобы обтяпать свое дельце.
Такое поведение не сродни ли мародерству? Дрогни я тогда, согласись, польстись на обещанную "полукруглую" сумму – и наши измученные родители лишились бы крыши над головой, да ведь и я – тоже…
Мое туповатое упрямство оказалось тогда спасительным для всей семьи (комнатку на Лермонтовской потом родители и сестра использовали при обмене квартиры). А теперь я почувствовал некое авторское могущество, сравнимое с Божьим: вот сидит передо мною в дребезжащем трамвае мелкий чиновник, деловар, кто вспомнит о нем в недальнем будущем? Но если я захочу рассказать об этом "рыжем
Мотеле" – он, так и быть, останется в памяти людской. Быть ему или не быть – зависит от меня!
Мне стало почему-то так смешно, что я беспардонно расхохотался ему в лицо. Видимо, в этот момент я напоминал сумасшедшего, а, возможно, и впрямь был им. Видели бы вы, читатель, как вытянулась физиономия моего давнего знакомца! Он явно сообразил, что смех мой имеет к нему отношение, но меня не узнавал и впал в еще большее смятение. Так он ничего и не понял, а мне пора было выходить.
Прощай, сволочь. Вряд ли я тебя увековечил: таланта не хватает.
Но ведь ты и не стоишь памяти, честный хабарник. Сгинь.
Глава 3."Последний нонешний денечек…"
Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья!
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья…
Старинную эту рекрутскую песню нередко певали в нашем доме. И вот она зазвучала по-особому в моем сердце: настала моя пора!
Уж я было совсем перестал ожидать призыва. На дневном отделении института познакомился с Инной, и очень скоро попытки совместных академических занятий окончились неудачно: свадьбой! То, что я не служил еще в армии, как-то не смущало ни меня, ни ее, ни ее родителей, а уж у моих спрашивать было далеко и бессмысленно. В апреле мы "расписались" и отпраздновали свадьбу, одновременно сдавали экзамены, получали дипломы, подписались под "распределением" на работу… Весна прошла на удивление спокойно: впервые за последние годы меня даже не вызвали в военкомат. Летом съездил повидаться с родителями: неожиданно в "особых", то есть самых свирепых лагерях разрешили свидания, до тех пор строго запрещенные… И с середины августа 1954-го мы с женой приступили к работе: учителями в средней сельской школе, километрах в 90 от