Светлана Пахомова - Ангелам господства
А двадцать лет тому назад на мамином столе чай остывал, на скатерть капало черничное варенье и — ныне бывший — муж смеялся, все были счастливы, полны надежд. Я угодила папе с мамой, составив партию с военным, уже ношу его ребенка, директор школы поздравлял, Чернобыль грянет только через год, лесные ягоды еще съедобны, а у меня каприз сквозь токсикоз — я выступаю на столичной сцене, пусть на студенческой, но в роли Орлеанской Анны, и тщательно скрываю свой декрет. Покуда пили чай — узнали новость: Ирина собрала свои ковры! За сроком давности им амнистировали все проступки и снова возвращают в Ленинград! На радостях Ирина танцевала на вечере для тех, кому за тридцать, и уронила равновесие вдвоем с партнером, когда её всем миром с шиньонами и брошками под клич команды «Навались, и… раз» десантом отделяли от паркета, возникла драка. Ревнивый муж крушил поклонников своей певицы, и те дрались за примадонну — давно всем было невдомек, что зело трепетная нервная система Иры уже сбоит в голосовом регистре. Те структуры, которые давали добро на возвращенья через восемь лет, отлично знали, что ей в свет рампы больше не подняться, когда-то нанесенная обида за годы пребыванья в берендеях проникла в ее пение. Необратимый триммер голоса для нежного сопрано — приговор.
Всласть нарыдавшись, Ирина ехала обсмеивать случившееся к маме.
Подруги пришивали крючки на полуграции Ирины, полопавшиеся в катастрофическом паденьи. Их вечно неулаженные вовремя обиды в унынье повергали даже кошку с канарейкой. Я паковала чемодан. Вечерний поезд номер сто исправно выносил в столицу берендеев, хотя промышленно завязаны мы были на Петрополь. Муж-зять, как Карлсон, нахлебавшийся варенья, с утра отдал швартовы к месту службы. Я так его любила, что благополучно забывала при первой мысли о театре. Опомнившись от пришивных крючков и поведя вокруг рукою с бриллиантом: «на пальце носит пианино», — прочла я мысль моей великодушной мамы, — Ирина удостоила меня очередной нотацией о разнице столичных театральных школ. Приматом Ленинградской школы я так была сыта, что радовалась их отбытью с разбежкой транспортных путей в более дальнем направленье.
Приоритеты тогдашней московской театральной школы состояли в полнейшем нигилизме по отношенью к классикам театра. Дискуссии о разнице переживанья и представленья расценивались как культурный спорт. Палка есть нечто одноконечное или двухконечное? Палка есть нечто бесконечное! И так далее, по сучкам, по задоринкам. В одном сходились молодые нигилисты безусловно, что нет учебников по режиссуре — профессии двадцатого столетья (за нами были только космонавты) — и в том, что потому его и нет, что это ремесло дальнейшего тысячелетья, он вообще не может быть никем написан, поскольку это был бы самоучитель волшебства, его бы не одобрили к изданью, вот методички о постановке гала-открытия олимпиады и первомайских демонстраций трудящихся, есть мнение, выносят в обсужденье программы двадцать седьмого съезда и т. д. Такая вера окрыляла, учила паузу держать при исполненьи гимнов.
Мой скорый сотый привычным рейсом шел на Москву. На встречном ветре листвой строчила, просеивалась серо морось, косила по стеклу. На станциях соединялась в каплю, возобновлялся стук колес — и по окну чертила переливчатую струйку, как оброненную слезу в откос.
Глава 2
Самым модным педагогом сценического кафедрала прослыл наш Федор. Он смыслом жизни человека мнил убиение стандартов. Ушлые студенты старших курсов его любили донимать вопросом: что значит «жизнь прожить про режиссуру»? Поскольку этот эксклюзивный термин он нам придумал в наказанье. Свои уроки он называл по аналогии с Сократом «Беседы с Федором». В душевной чистоте упреки Федору на младших курсах не провозглашались, а старшие — ходили в деканат. Но просвещенный век не знал свободы. Педагогическая деспотия слыла доктриной любых и всяких величин. Он не заслуженный и не народный, он — вещь в себе чтоб благородно отличаться и слыть эстетом непонятным, что близко к разумению — великим, придумал «сланг» ужасно неправдоподобный и непроизносибельный жаргон. За это его оставили в покое — рискующих взять грех за эту душу населенья родного факультета не нашлось! По умолчанию Феде придали статус невинноубиенного младенца. И Федя обливался слезами умиленья над вымыслом своим во всяком репетиционном зале, и вскоре стал седым. Здесь привести могу лишь то, что было отпущено по адресу слуги покорной, неудобоваримо понять и неуместно помнить, но лакомо не оскоромиться таким волшебным языком. Итак, меня, стоящую на сцене, казнят за плохо сыгранный пролог:
— Почему вы смотрите на меня, как фиалка в проруби? Здесь надо играть событие — негр приехал в совхоз Троицкий!
— Скажите, возможно, вы имеете в виду фурор? — Я лепечу сравненья из-под рампы.
— Вы снова говорите мне литературу! Мы здесь не Тютькина играем! Шекспир — не Тютькин, мы не будем мазурить на паркете и запускать телеграммы в зрительный зал, у вас тот случай, когда телеграмма в зрительный зал не дошла, и послали телеграфный столб! Кто режиссер этого отрывка? У вас тут конь не валялся, оставьте свои розовые слюни, это искусство деспотии. А то, что вы творите — это что рыбке зонтик и что слону дробина! Ваши маночки для ролей второго плана, это нужно записывать в афишу и расшифровывать зрителю в программке. Вас испортила худая самоделка, приемная комиссия ошиблась — уходите! Я умею только с теми, чей мозг двадцать четыре часа в сутки способен говорить про режиссуру…
Самоубийц не находилось. Федя себя причислил ко всеядным поборникам новаций, он громогласно объявлял, что судьбы города и мира не продлятся, если Россию не удостоить постановкой «Человеческого голоса» Кокто, если не принять того, что стало притчей абсурдизма англосаксов — ведение спектаклей в пустом пространстве сцены — «без мишуры и декораций», пусть все возникнет в зрительском воображеньи от силовой игры актеров с воздействием на зал психофизическим нажимом актерских техник, с посылом мощных голосовых сигналов до галерки, с перенесеньем действия в партер, новацией акробатических этюдов как элементов постановки танцев. Он мыслил мюзиклом, но этого тогда никто не знал. Наш современный зритель не скудоумен. Он — человек, он обладает ассоциативным рядом, он космосом прошит, пронизывая уголки Вселенной, в которой мысли отличаются огромной силой — роскошеством воображенья. Чем робот-репликант не равен человеку? На предложение «Представь, что ты сейчас в пустыне», он задает вопрос: «Как я туда попал?» Недостающие логические звенья. Отсутствие абстрактного мышления…
Когда переставали понимать, пошто он развопился, его ненадолго, под устным предлогом шумных проводов друзей с вокзала, умыкали на беседу о вреде всеядности и космополитизма. Это случалось для его же пользы, но Федя недоумевал еще зазорней: ему, служителю богемных муз, в честь Мельпомены — и, пусть будет, Бахуса и Гименея, — преградили путь сатрапы в штатском, во время встречи с другом, на вокзале, и вызвали милицию. Под протокол о нарушении комендантских склянок, усугубили положенье отсутствием гражданских обязательств по неуплате Федей взносов за бездетность. Доконали. Пути господни неисповедимы, а мудрость командиров не ведает границ. Федю услали в музично-драматичний коллектив Дворца культуры областного центра, который с разгулом перестройки покроется жовто-блакитным флагом и хапнет суверинетет столицы. Как понимать гонение в немилость, если очутишься южней, фруктовей, в золотоглавых, среди себе подобных, знакулем и главным пересмешником симптоматичной дури, к тому ж столичным франтом, гарным хлопцем, повесой и холостяком? Попал Федос, как файл под расширенье. Хитрущие паненки в нем мигом рассмотрели и робота, и репликанта, печенки свежие в ём светятся красиво, а то, что брешет не по-русски, нам не урон — по здешней мове закохаем, — рушник-косоворотка — и на шлюп. Случилось, как мечтал! Все нестандартно, кругом сватья неведомое режиссёрят — на двадцать четыре часа в сутки настроили мерцать сознаньем в нужном направленьи. Легонько эту вышляхтенную шкурь столичного паркета, перлу новаций сцендвиженья, за сутки приподняло — да гакнуло за дочь директора завода, и от удара богатством полной чаши Федосов искаженный острослов замедлился до украинской мовы. Традиция. Все провернули чин по чину. Здесь, на лоне матери городов русских, под украинским флагом, родит себе сыночка без налогов и будет с пеленочного измальства ему читать Данилу Хармса. Прощаясь с другом на вокзале, читайте направленья поездов.
Учебной части института всего лишь померещилось, что здесь незаменимых не бывает, грибницам педагогики не оскудеть. Это развесистая клюква. Мы все, конечно, представляли себе Феллини на замену — явился маленький, корявенький и с рыжей бородой, ухватисто вцепился в комедии Шекспира. Ну, мы-то, Федей подготовленные, знали, что Шекспир Ваныч наш — совсем не Тютькин. Нас эти термины чему-то научили, но сильно сдвинули центральную систему воображения «про режиссуру». Прозвали новенького, временно, Рыжуля.