Имре Кертес - Самоликвидация
(Кешерю переходит на другую сторону сцены. Туда же перемещается свет. Письменный стол. За ним сидит Инспектор.)
Инспектор. О несчастном случае вы заявили около четырех часов пополудни. Но вас видели в доме раньше, где-то в десять часов утра.
Кешерю (нервно). Все это уже занесли в протокол.
Инспектор. Да, на месте происшествия. Но сейчас нам нужно закрывать дело. Я прошу вас помочь мне. Итак, вы провели в квартире двадцать — двадцать пять минут, а потом только позвонили в полицию.
Кешерю. Я ведь не знал, что он мертв. Ничего необычного я не заметил. Думал, он спит.
Инспектор. Как вы попали в квартиру?
Кешерю. У меня был ключ от входной двери. Я знаю, что вы сейчас спросите. (Торопливо, словно повторяя заученный текст.) Ключ он дал мне сам, почти навязал. Мне кажется, так ему было спокойнее…
Инспектор. Он вам говорил это?
Кешерю. Говорить не говорил, но…
Инспектор (перебивая его). Что же он сказал? Почему он хотел, чтобы у вас был ключ от его квартиры?
Кешерю (в некоторой растерянности). Как бы это объяснить?.. Сказал… ну, вроде как шутливо: «Пускай, — говорит, — ключ будет у тебя, ты ведь любишь копаться в моих рукописях».
Инспектор. Так и сказал?
Кешерю. Так и сказал.
Инспектор. М-м-да… Могли бы вы рассказать подробно, что делали в квартире — с того момента, как вошли… вот здесь? (Он расстилает на столе лист бумаги, поворачивает его к Кешерю, по-видимому, чтобы тому было виднее.)
Кешерю. Что это?
Инспектор. План квартиры. Стандартная квартира обычного жилого дома. Справа — большая комната, здесь, слева, ванная и маленькая комната, напротив — кухня. Итак, вы входите в прихожую… вот тут.
Кешерю (наклоняясь над столом). Да, все правильно.
Инспектор. А дальше? Что вы делаете?
Кешерю. Допустим, собираюсь сказать: добрый день или что-нибудь в этом роде. Но вижу, что он спит…
Инспектор. Что он мертв?
Кешерю. Да, вы это знаете, сейчас, но я-то тогда не знал. Кровать стояла у стены, я видел только его затылок и одеяло.
Инспектор. А когда вошли в комнату…
Кешерю. Я не входил в комнату.
Инспектор. Куда же вы пошли?
Кешерю. В маленькую комнату. Там находится шкаф, где он держал свои папки.
Инспектор. И что вы там делали?
Кешерю. То, что он поручил мне делать, когда отдавал ключ. Стал разбирать рукописи.
Инспектор. Вы что-нибудь унесли с собой?
Кешерю (немного опешив). С какой стати? Я ничего не брал.
Инспектор. Тогда где же рукописи?
Кешерю. Какие рукописи?
Инспектор. Которые вы не брали.
Кешерю. Вот и я спрашиваю: где они?
(Тишина. Кешерю и инспектор молча смотрят друг на друга. У Кешерю на лице — едва заметная ухмылка, словно эта игра его немного даже забавляет.)
Инспектор. А про татуировку вы можете что-нибудь сказать?
Кешерю. Про что?
Инспектор. У покойного над коленом был необычный знак. Вы знали об этом?
Кешерю. Конечно… То есть… вы меня запутали совсем. Что вы сказали? Необычный… что?
Инспектор (словно устав внезапно и от допроса, и от своей профессии, и от этой постылой жизни — от всего на свете; тусклым, монотонным голосом). Я говорю о татуировке, господин Кешерю. О хорошо заметной, зеленовато-синей надписи, над коленом, с внешней стороны бедра.
Кешерю (недоуменно трясет головой). О какой надписи?
Инспектор. Большая буква «Б» и четырехзначный номер.
Кешерю (по-прежнему в полном неведении).
Инспектор. Я разговаривал с нашим паталогоанатомом. Это очень пожилой человек… (Колеблется, потом наконец выдавливает из себя слово.) еврей. Он говорит, такая татуировки — точь-в-точь как номер, который давали заключенным Освенцима; только тогда она должна была бы быть не на ноге, а на руке, повыше запястья. Интересно?
Кешерю. Интересно. Даже очень. Только я понятия не имею, какие номера давали заключенным в Освенциме. И вообще я не еврей.
Инспектор (машет рукой, словно муху отгоняя). Для меня это не имеет никакого значения.
Кешерю. Почему вас так беспокоит эта татуировка?
Инспектор. Она может вывести следствие… к определенным кругам… Например, нас очень интересует, где он взял морфий.
Кешерю (ошеломленный). Значит, морфий?..
Инспектор. А вы не знали? Мы обыскали квартиру. И под подушкой нашли ампулы. Обыкновенные больничные ампулы. И иглу для инъекций, вынутую из стерильной упаковки. Обычные наркоманы довольствуются использованной иглой. (После короткой паузы.) Среди его близких друзей был врач или медработник, о ком можно было бы предположить, что это он снабдил покойного ядом?
Кешерю. Понятия не имею.
Инспектор. Вы знаете его бывшую жену?
Кешерю. Конечно. Они лет пять как в разводе… А почему вы спрашиваете?
Инспектор. Да так. Просто я узнал, кем она работает… Она врач.
Кешерю (изумленный). Ну и что?
Инспектор. Ничего. Но все же наводит на некоторые мысли. Разве нет?
Кешерю (с трудом подбирает слова — так он поражен). Не понимаю, на какие такие мысли это может наводить…
(Темнота. Потом свет загорается. Все сидят на прежних местах.)
Шара, глотая слезы, спрашивает у Кешерю, почему он, собственно, не сказал следователю правду, не признался, что знает о татуировке и о том, что она значит.
Кешерю отвечает, что тогда он должен был бы рассказать следователю всю историю Б.
— Ну да. А что в этом такого?
— Как-то с духом не мог собраться, — говорит Кешерю.
— Почему?
— Над этим я и сам давно уже ломаю голову, — сказал Кешерю.
Над этим я и сам давно уже ломаю голову. Обстоятельства могут объяснить многое. Но как бы я рассказал историю Б. полицейскому чиновнику? С помощью каких полицейских слов занес бы он в протокол историю Б., историю, которую в действительности рассказать невозможно? Я сидел в неуютной, душной казенной комнате, над головой у меня жестким светом горели голые лампочки, на меня устремлен был равнодушный, казенный взгляд; очки, тусклые волосы, тусклые глаза; когда я вошел, он подал мне руку, ладонь была влажной. На каком языке стал бы я рассказывать ему историю Б.? Каким тоном? Бесстрастным? Драматичным? Или, так сказать, протокольным?
Это был ужасный момент: именно тогда до меня дошло, что Б., пока жил, жил с этой историей. И еще, думаю, именно тогда я понял, что значило для него жить с этой историей. Там, в той казенной комнате, где, как я чувствовал, сконцентрировано все равнодушие мира, именно там я постиг, что у каждой истории есть конец, что история любого из нас пересказу не поддается и что он, Б., единственный, кто сделал из этого соответствующий вывод, сделал так, как делал всегда, то есть — бескомпромиссно и радикально.
Вот почему я обязан был заняться поисками его исчезнувшего романа. Ибо в нем, в том романе, по всей вероятности, должно было содержаться все, что мне нужно было узнать, что вообще можно узнать человеку.
Ведь только из наших историй мы можем узнать, что истории эти закончились, — иначе бы мы жили так, словно у нас все еще есть что продолжить (например, наши истории), то есть жили бы в заблуждении.
У Б., по крайней мере, была история; пусть история эта не поддается пересказу и пониманию.
Я и того лишен. Если бы я пожелал увидеть свою жизнь как историю (а кто бы не захотел знать свою историю, чтобы затем, успокоившись — или, может, как раз наоборот, потеряв покой, — назвать ее своей судьбой), то мне пришлось бы рассказывать историю Б.
Попробую коротко изложить хотя бы начало этой истории — то есть истории Б., — ее, скажем так, истоки, а значит, все то, что следует знать о татуировке и чего я не смог рассказать следователю (как не смог бы и никому другому), потому что у меня было такое чувство, что история эта пересказу не поддается.
Она и в самом деле не поддается пересказу.
Наверное, мне будет легче выполнить эту задачу, если я вернусь к исходной диспозиции, к тем дурацким вопросам и еще более дурацким ответам, с помощью которых мы, люди, с исчезновением Б. вдруг оставшиеся без собственной истории, пытались эту историю интерпретировать.
Итак, коротко: мы сидели в издательстве, в моей комнате, мы, четыре человека, которые как-никак имели отношение к Б. и его истории; четыре человека, которых — ну, за исключением разве что объективного доктора Облата, который, как и подобает истинному философу и профессору философии, создал себе собственную, нейтральную историю, историю, которую можно было продолжать и продолжать до скончания времен, — словом, люди, которых история Б. не только приняла в себя, но и, в большей или меньшей мере, сделала ни на что не пригодными.