Имре Кертес - Самоликвидация
Облат. Логично. Это уже другое государство.
Кюрти. Государство всегда одно. Оно и до сих пор лишь для того финансировало литературу, чтобы ее ликвидировать. Государственная поддержка литературы есть государственно маскируемая форма государственной ликвидации литературы.
Облат (с иронией). Аксиоматическая формулировочка.
Шара. А что будет с издательством? Прикажет долго жить?
Кешерю. В нынешней форме — да. (Пожимает плечами; немного удрученно.) Но что поделаешь, все на свете: и вещи, и люди — в нынешней своей форме недолговечны… и рано или поздно прикажут долго жить.
Да, разговор этот, состоявшийся более девяти лет назад, Кешерю хорошо помнил. Помнил, как, выйдя с совещания редколлегии (так называемого совещания так называемой редколлегии), пришел, с толстой папкой под мышкой, в свою комнату. Кюрти, Шара и Облат действительно сидели вокруг стола и ждали его. Сам он, Кешерю, говорил примерно то же, что написано в пьесе. Одно было во всем этом удивительно и невероятно: человека, который создал эту пьесу и включил в нее эту сцену, в тот момент, когда она, эта сцена, разыгрывалась реально, почти дословно совпадая с написанной, — уже не было в живых.
Он покончил с собой.
Полиция нашла в его квартире шприц и ампулы из-под морфия.
Кешерю хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления полиции, унести к себе домой большую часть рукописей. Небольшую пачку писем, которые удалось собрать, захватила с собой, в полуобморочном состоянии, Шара.
Пьесу эту Кешерю нашел среди рукописей. Тогда, более девяти лет назад, когда он впервые прочел ее, история эта только-только началась, — и очень скоро продолжилась таким образом, что персонажу, получившему имя Кешерю — точно так же, как Кешерю реальному, — хватило присутствия духа, чтобы, еще до появления на месте самоубийства полиции и других официальных лиц, собрать и унести с собой большую и лучшую часть рукописного наследия. Принеся добычу домой, Кешерю жадно набросился на них; тут он и обнаружил пьесу, а в ней — сцену, из которой выяснялось, что у него, Кешерю, оказалось достаточно присутствия духа, чтобы… и т. д. Далее подобные сцены следовали одна за другой, и в пьесе, и в реальности. Так что Кешерю уже сам не знал, с чем он столкнулся: с поразительным, кристально ясным предвидением автора — своего покойного друга — или с собственной, скажем так, чистосердечной готовностью отождествиться с предназначенной ему ролью, воплощая в реальность то, что было порождено фантазией автора.
Однако нынче, по прошествии девяти с лишним лет, мысли Кешерю заняты были совсем другим. История его, так, как она была описана в пьесе, завершилась; но ведь сам-то он был все еще тут, все еще продолжал существовать, и обстоятельство это громоздилось перед ним как новая грандиозная задача, к решению которой он не решался никак приступить. Ему нужно было или продолжать свою историю — что представлялось невозможным, — или начать новую — что было невозможным в такой же степени. Что скрывать, вокруг себя Кешерю видел разные решения, одни получше, другие похуже; более того, если хорошенько подумать, он и вместо жизней видел сплошные решения. Например, персонаж, который носил имя Кюрти, нынче выбрал решение заболеть. Когда Кешерю недавно был у него, Кюрти лежал в постели, рядом, на столике, лежали коробочки с таблетками разного цвета и формы, тонометр и даже какое-то маленькое устройство, с помощью которого Кюрти сам мог делать себе инъекции; Шара в глубокой апатии сидела на кухне. Кюрти прежде был социологом, в семидесятых-восьмидесятых прозябал в каком-то малозначительном ведомстве на малозначительной должности, а одновременно с неослабевающим упорством работал над эпохальным трудом, посвященным «анахроническим формам сознания и их ментальным корням в современной Венгрии». Перед тем он какое-то время сидел, и, хотя в госбезопасности допрашиваемых в те годы уже в общем не избивали, ему не повезло: он ухитрился получить такую затрещину, что оглох на левое ухо.
Кешерю полистал рукопись, вернулся к началу. Перед ним опять была первая сцена: Кюрти, Шара и д-р Облат ждут его, Кешерю. Облат говорит что-то, Кюрти не понимает; Облат, повторяя, орет во всю глотку.
Шара. Орать-то зачем? Просто говори ему в другое ухо, не в то, которое разбито.
Облат (сконфуженно оправдываясь). Простите, все время забываю!
Кюрти (вскочив, расхаживает по комнате, подходит к стеллажам, берет одну книгу, другую). Да оно и к лучшему. Мало ли что было… Было — прошло… (Рассеянно трогает корешки книг. И говорит, говорит, словно во сне.) Странное дело: прошло словно бы только сейчас. Внезапно. Можно сказать, прямо на финишной прямой. Режим рухнул, а у меня нет охоты лгать, будто это я его свалил. Идет всеобщая ликвидация, а у меня нет охоты участвовать в дележе. Я стал зрителем. Причем не в первых рядах, а где-то на галерке. Может, просто устал. А может, никогда не верил по-настоящему в то, во что верил. Это был бы худший вариант. Потому что тогда выходит, что ухо мне зря разбили. Сегодня я склоняюсь к этому варианту… (Молчит, размышляет о чем-то, держа в руке книгу.) Зря в тюрьме сидел, зря с судимостью мучился, зря не мог столько лет печататься. И не герой я… Просто жизнь прожил по-дурацки.
Облат (пытается его утешить). Здесь все по-дурацки прожили жизнь. В этом — наша специфика, genus loci…[2] А если кто-то не по-дурацки, значит, он — просто бездарность.
Тут Кешерю опять издал звук, похожий скорее на короткий сердитый рык, чем на смех. Сейчас ему было даже жаль, что он не присутствовал в этой сцене (он помнил, что вошел в комнату, держа под мышкой толстую папку, позже), а потому не мог участвовать в разговоре. Он любил такой стиль, любил такой, облеченный в панцирь всезнайства, горьковатый черный юмор, напоминавший о его давно ушедшем в прошлое мире; это был очень удобный стиль, это был язык посвященных, язык, который служил им защитой от разочарований, от страхов, от глубоко спрятанных наивных надежд.
Кешерю взглянул на часы; никаких особых дел у него сегодня не было. Время близилось к полудню. Он попытался прикинуть, что же он успел сделать за полдня, но ничего существенного так и не вспомнил. Разве что внутренняя жизнь сегодня была интенсивной: ночью ему что-то снилось, проснулся он с эрекцией, и, пока брился, у него было такое чувство, что сегодня он должен наконец что-то решить… Но что именно, четкого представления у него не было; кроме того, он прекрасно знал, что способностью принимать решения не обладает.
Несмотря на это, у Кешерю появилась мысль, что пьесу — комедию (или трагедию?) под названием «Самоликвидация» — надо бы пристроить в какой-нибудь театр.
Размышлял он над этим уже девять лет.
И вообще Кешерю уже девять лет размышлял над тем, добросовестно ли обращается он с творческим наследием, оказавшимся у него в руках.
В рукописях, которые он девять лет назад принес домой, было много всего: небольшие прозаические произведения, заметки, дневниковые записи, наброски рассказов (ну и, конечно, пьеса, «Самоликвидация»). Не было только главного — по крайней мере, Кешерю в этом был убежден.
Кроме того (это была самая тайная мысль Кешерю, настолько тайная, что он скрывал ее, пожалуй, даже от самого себя), освободись он от пьесы, тем самым, в известном смысле, он бы освободился и от самого себя. Возможно, освободился бы и от гнетущего ощущения нереальности, которое нынче преследовало его как сознание некой неприятной утраты; преследовало всегда и всюду, словно Петера Шлемиля — отсутствие тени.
История эта началась в то утро, когда Кешерю с толстой папкой под мышкой вошел в редакционную комнату, где его ждали Кюрти, жена Кюрти Шара и д-р Облат.
В папке, которую Кешерю держал под мышкой, и находилось писательское наследие его покойного друга — назовем его для краткости Б. Как оно, это наследие, оказалось у Кешерю? Очень просто: Кешерю в достаточной мере сохранил присутствие духа, чтобы, еще до прихода полиции и других официальных лиц, собрать большую часть рукописей и… но об этом уже упоминалось выше.
В то утро Кешерю появился на совещании редколлегии (так называемом совещании так называемой редколлегии) с папкой под мышкой именно потому, что собирался предложить издательству, одним из редакторов которого был, издать литературное наследие умершего друга. Сам он готов был взять на себя всю связанную с этим редакторскую работу (разумеется, отказавшись от какого бы то ни было гонорара).
Кто мог знать, что совещание редколлегии было созвано как раз для того, чтобы сообщить на нем печальный факт: издательство, оказывается, давно уже стало убыточным, в связи с чем органы, которым оно подведомственно, вынуждены предпринять определенные административные и финансовые меры. Меры перечислялись настолько обстоятельно и подробно, что у слушавших скулы сводило, а Кешерю понял одно (но уж это-то понял с абсолютной ясностью): выступать с предложением об издании сочинений Б. сейчас более чем неуместно.