Александр Кабаков - День рождения женщины средних лет
Я сидела на постели, на так и не застеленной моей постели. Женька все не уходил, все тянул чего-то. Опоздаешь, сказала я, только проездишь зря. Он промолчал, поставил сумку у двери, заглянул в спальню. Ну, я поехал, сказал он. Счастливо, милый, сказала я, проводила его к дверям, поцеловала нежно, приобняла. Он протиснулся в дверь с сумкой, пошел к лифту. Я захлопнула, прислушалась. Лифт загудел. Я вернулась в спальню, набрала номер. Говорите, да говорите же, закричал он в молчащую трубку. Скажи, что у тебя ночной эфир, что заболел кто-нибудь и надо подменить, сказала я, скажи что угодно и приезжай, он уехал. Эфир, ты что, с ума сошла, да она включит приемник, и все накроется, сказал он. А где она сейчас, что ты такой смелый, спросила я. В ванной, сказал он, сейчас выйдет. Что хочешь придумай, сказала я, но приезжай. У тебя, Колька, совсем крыша поехала, сказал он, и я прямо увидела, как она выходит из ванной, голова в полотенце, в ночной рубахе, смотрит на врущего в телефон мужика с отвратительной своей высокомерной усмешкой, которую выработала бедная парикмахерша в ответ на хамство актерское, ты совсем, Колька, двинулся, сказал он, куда ж мы на ночь-то поедем, мы ж в твою клепаную Тулу только к утру доберемся, вареные будем, какая получится встреча со слушателями, охренел ты совсем, я молчала и наслаждалась, вот что такое для актера радиошкола, до чего ж убедителен перед микрофоном, а сколько платят, спросил он, чего сто – тысяч или зеленых, ну ладно, черт с тобой, бабки приличные, встречаемся на том углу, где я тебя подобрал, когда мы во Владимир ездили, давай через час, пойду Ленку уговаривать.
Когда мы во Владимир ездили. Когда во Владимире я от него залетела, потом валялась после чистки, а он позвонил пьяный и жаловался на свои неприятности, на Ленку, на настроение, а у меня уже все полотенца в кровище и всё хлещет.
Мимо церкви, в которой уже полгода не была, и зайти страшно. И чем дальше – тем стыднее и страшнее.
Мимо маленького сквера в проходном дворе, где позапрошлой весной похоронил Женька нашего Кинга, единственного моего за всю жизнь друга, из-за которого я ни разу не заплакала. Пока не отнялись у него на четырнадцатом году задние лапы, не лег он, перегородив всю прихожую, не задышал тяжко, раздувая исхудавшие, с проступающими ребрами бока, – тогда-то за всё его доброе отревела.
Мимо квартала, где жили мои до смерти отца. Потом мать съехалась с теткой в Измайлове, и бываю я там теперь хорошо если раз в месяц и выдерживаю с моей мамочкой когда час, а когда и полчаса, не больше.
Мимо всей моей прошлой жизни.
Мимо жизни.
На угол, где он почему-то решил встретиться. Как будто не мог сразу ко мне приехать. Боится, что Женька не уехал и вернется.
На угол, где встречаемся, может, в сотый, а может, в тысячный раз.
На угол, где уже дважды прощались навсегда.
Боже мой, за что же мне это наказание?
Неужто так и будет вечно, так и нестись мне мимо жизни на угол, влипать из одной истории в другую, трахаться, как последней бляди, любить, как тринадцатилетней девочке, врать всем и во всем признаваться, играть и играть в одной и той же пьесе всё одну и ту же роль, да и пьеска-то так себе, не очень, а слезы всё текут и текут, железы актерские тренированные, и по-настоящему вдруг сжимается сердце, потому что не спектакль важен, а на сцену выход.
Что же, что же это тащит меня среди ночи, когда уже, дай бог, ушел последний ленинградский, под мелким непрекращающимся дождем на чертов этот угол, освещенный пакостным бордельным светом ларьков, под мигающий сломанный светофор? Мигает, мигает желтый, пора разлучаться. Пора разлучаться, нам не восемнадцать, нам не двадцать восемь, а всё еще просим... Глупости. Он не писал таких стихов, мне показалось.
Женечка, любимый, единственный мой, моя живая собака, прости.
Надо было любить одного и жить с одним, и это должен был быть один и тот же человек, от которого всё терпеть, и быть верной, и не видеть ни глупости, ни уродства, и любить запах, не уставать и угождать, и не ждать воздаяния, и во веки веков, пока не разлучит нас... Не вышло.
Женечка, я возвращаюсь. Ты только не нервничай, береги сердечко, бедная моя собаченька. Я сейчас вернусь к телефону, позвоню твоим питерским друзьям, и утром, когда бледный и небритый ты придешь с поезда к ним пить кофе, они расскажут тебе, что твоя жена, шалавка твоя бедная, звонила ночью и сказала, что решила любить тебя до смерти.
Я люблю тебя до смерти, Женечка.
Но только до смерти, не дальше. А дальше – извини.
Вот он несется, он обязательно проедет мигающий красный. И тут я и появлюсь на мостовой.
Он не затормозит, не успеет.
Любимый, не тормози. Не тормози резко, любимый, потому что твоя идиотка вышла вдруг проводить и, пока возился ты с аккумулятором, всадила-таки кухонный нож в левое переднее, она ведь не понимает ни черта, она думала так вернуть тебя, и если ты затормозишь резко, тут-то всё и случится, понимаешь.
Не тормози.
Потом всё равно перевернешься.
Вот и встретимся.
Вот всё и устроится.
Боже, как прекрасно это было бы!
Витюшенька, любимый.
Женечка, единственный.
Люби меня, как я тебя
В углу были навалены кучей бронежилеты, он сразу облюбовал это место и пристроился там, как только взлетели. Ложе получилось жестковатое, но все равно удобное для полета. В этом треклятом сарае ничего придумать было нельзя. Он положил автомат рядом на пол, развязал шнурки ботинок, расстегнул новенький бушлат, одолженный вояками, и тут же начал дремать. И, как всегда в последнее время, когда в газетах замелькало название Города, в дремоту немедленно явилось воспоминание, возобновился бесконечный просмотр этого старого фильма, жестокой мелодрамы, оставившей на его жизни шрам, какой бывает от черепных ранений, – глубокий, уродливый... Такая вмятина осталась на лбу одного парня из пятого отдела после Ашхабада – вышел из госпиталя через три месяца и сразу уволился, но все успели его увидеть, рассмотреть глубокую вмятину над правой бровью, уходящую под волосы как бы пробором, и выслушать рассказ о поднимающемся прямо в глаза стволе обреза. Теперешнее воспоминание было не болезненно, а скорее приятно – так же, наверное, как трогать, растирать, почесывать старый шрам...
В семьдесят четвертом его перевели наконец в Город, заметило начальство старательного парня из самой паршивой среди районных прокуратур. Дали комнату в общаге, набитой ментовской молодью, донашивающей по вечерам в качестве шлафроков армейские ватники и тельняшки: холод был в двухэтажной развалюхе – части старых торговых рядов – адский; выделили двухметровый кабинетик, ровно половину которого занимал могучий сейф столетнего возраста с бронзовыми вензелями и колонками; зарплата повысилась на тридцатку, почувствовал себя обеспеченным человеком; появились новые знакомые среди областной юридической элиты – адвокаты, прокуроры, начальники райотдела и отделов областного управления милиции; наконец, и просто областное начальство среднего и чуть выше среднего ранга стало замечать и время от времени то на пару дней актива в лесном профилактории прихватывать, то просто на отдых в конце недели – попариться, передохнуть за рюмкой после трудов праведных.
Познакомились с нею как раз на таком двухдневном отдыхе. Приехала с мужем, первым в городе адвокатом, пятидесятилетним седовласым, как положено по профессии, красавцем в роскошном джинсовом костюме – мог себе позволить среди номенклатурных тренировочных, – облегавшем его, как сюртук. Они сидели за соседним столом с прокурором и председателем облпрофсофа, прокурор и познакомил начинающую журналистку городской вечерки и ее прославленного мужа с подающим надежды следователем прокуратуры – глядишь, может, вам, Мариночка, какую-нибудь информацию подбросит сенсационную, жулья много развелось, а вы с Германом Михайловичем посоветуетесь...
Поговорили, разошлись, встретились снова случайно недели через три – на комсомольской конференции. Вечером, как принято, пьянка началась безумная со всеми комсомольскими утехами. Он слонялся из комнаты в комнату пансионата машиностроителей, традиционно предоставленного комсомолу для подобных развлечений, с кем-то выпивал, с кем-то добавлял... В одну из комнат вломился не совсем кстати: увидел посреди помещения знакомую из политотдела управления, из формы на ней был только беретик с кокардой, а вокруг суетились человека три активистов районного уровня – вовсе налегке. Впрочем, никто не смутился. Он побрел на улицу. Стояла первая, уже пыльная неделя апреля, свежеубранные дорожки территории светились под голубыми фонарями, скульптуры и скамейки сияли краской, а вдали темной оторочкой светлого неба угрожающе шумел лес – начинался ночной ветер.
Она сидела на перилах крыльца и курила. «А-а, Шерлок Холмс областного размаха, – приветливо сказала банальность, – ну, приготовили сенсацию? Убийство на почве ревности или ограбление Стройбанка?»