Юрий Графский - Как звали лошадь Вронского?
“ремни” не рифмуются и “позади” – не лучший русский оборот. Но и тогда не понимал, как это – бежать впереди тех, что сзади? Главное же было в другом: как и за что топтать человека, которому и так не везло? Ему и без того худо, а его добивают. Уже тогда утлым, молочно-восковой спелости умом понимал – люди за что-то мстили ему.
Пропускали мимо глаз то, что он делал хорошо, может быть, даже лучше их, и ставили, как лыко в строку, каждую оплошку. Радовались, словно это что-то добавляло им. Почему? Что он им сделал? Тем же своим домашним, которым от него всегда был только приварок… Остановился посреди шпалерника: посаженные рядами деревья переходили в вереск, можжевельник. Вставали впереди, истаивали пепельными султанами сухостоя. Подумал – здесь наверняка можно ходить сутками, и каждое мгновение будет взрываться воспоминаниями. Надо, пожалуй, сначала устроиться.
Звонил сюда из Москвы. Договорился с Татьяной Николаевной, что жить будет у нее. Она, слава Богу, жива, помнила его, сразу откликнулась на просьбу. С ней была Евка, ее дочь, заслуженный в городе человек.
Известная на всю область преподавательница истории Евангелина
Сергеевна Шилова. Да, Евангелина Сергевна, Евка, Евочка. Но думать о ней походя не хотелось. Павлинов зашел к ним, оставил чемодан, отправился в путешествие. Ходил кругами: школа, базар, радиусный дом, построенный перед войной с неким изыском – по дуге.
Киноконцертный зал, заводская библиотека в бывшем дворце культуры, единственном выбеленном здании, сегодня больше похожем на трансформаторную будку. Стадион, который зимой превращался в каток.
Павлинов и двигался ныне по-другому. Раньше все куда-то спешил.
Нынче ходил медленно, степенно, заложив руки за спину. Поглядит налево, потом – направо, пересечет улицу. Склонный все анализировать, рассуждал, что это, по всей вероятности, связано о левосторонним движением. Будь оно правостороннее, размышлял
Павлинов, смотреть надо было бы сначала направо, потом – налево. На пенсии он похудел: стал меньше есть. И вообще жизнь приобрела некую пристальность. Купил роскошную велюровую шляпу. Мягко изгибал края, надвигал ее на глаза. Привез из Болгарии дубленку, недорогую, но импозантную. Считал, что сейчас уже должен украшать себя. Приехал в шикарном плаще. В руках был похожий на посох зонт, при необходимости встававший над ним шатром. У него было пальто, типа “пальмерстон”, три костюма разных цветов. Все это покупалось с выбором, неторопливо, когда нужно – на большие деньги. Тем более что ко всем неприятностям в последнее время он катастрофически облысел. Остатки волос опали, как пепельные “парашюты” одуванчика. Череп оголился, но не был угловат, скорее – ровен, кругл, как бильярдный шар. 3убы у него тоже выпали – пришлось заказывать протезы. Это опять стало поводом к насмешкам над собой: “Как символ счастия земного, искали мы подкову ту, – бубнил он. – А обернулася подкова протезом челюсти во рту”. Процесс облысения тоже не остался неотраженным: “Меня достала жизни стужа, а в зеркало хоть не смотри, – ворчал Павлинов.
– Но лучше облысеть снаружи, чем изнутри”. Тянуло на обобщения:
“Прочкнулся к истине, кажись, упаковав в слова: в пустыню превратилась жизнь. Как эта голова”. Писал все это легко, без натуги. Сначала приходила мысль. Он с разных сторон обласкивал ее.
Зарифмовать намолвку было делом техники. Какие-то строчки всегда бродили в нем. Вызревали разлогими глиссандо – в ритме неторопливого шага. Как сегодня: “Увы, себя как человека я презираю что есть сил”,
– выпрядал он. Мысль не была наводняшкой: омерзение по отношению к себе не отпускало его. Смотрел на себя исключительно как на интеллектуального обмерка. В какой-то степени, может быть, даже понимал жену и дочь: беззубый, лысый подстарок чем-то занимался у себя в келье. Якобы творил, но в дом ничего не давал. Поэтому в конце фразы поставил не точку, а двоеточие: в полном соответствии с такой мудрой книгой, как Коран, кибла нуждалась в объяснении. Оно пришло, как всегда, без истомы и натуги: “К исходу нынешнего века гологолов и бриторыл”. Ощутил свое осклизло мыльное лицо: главная выбоина, ужал! Их тоже надо расшифровать. Заключительная мысль вытекла сама собой, по словам классика, как мед из сота: “И не исполниться надежде – хотя б чуть-чуть получше стать: одно умею я, как прежде, – читать и изредка писать”.
Стоял перед четырехэтажным строением из серых, притиснутых друг к другу кирпичей. Как все в той, прошлой жизни, дом был кубичен и прост. Но в самой неприхотливости и была истина. Такие дома, думал
Павлинов, должны быть не менее прочны, чем египетские пирамиды. Во всяком случае, долговечность и основательность нужны им не меньше, чем усыпальницам пустынь. Несчастные феллахи поступили бы, по мнению известного американского мудреца, с которым Павлинов был абсолютно согласен, гораздо умнее, если бы утопили своего властодержателя в
Ниле. В Соцгороде исходили из другого: денег не было, а жилье нужно было позарез. Его возводили безыскусно, но по возможности навек. Во время войны, помнил Павлинов, в один из домов попала бомба – угол под крышей как ножом срезало. Но не выщербился ни один лишний кирпичик. На верхнем этаже распололо квартиру: черный рояль висел одной ножкой над пустотой. Но двумя другими твердо стоял на полу: нижняя стель не просела ни одной доской. Дома из силикатного кирпича когда-то казались внушительными, мощными. Сейчас окна их квартиры на третьем этаже были как бы на уровне его глаз. Зато все остальное было, как тогда, пятьдесят лет назад: расщепленная дверь, едва схваченная поперечными досками, выщербленные ступени подъезда, балкон на втором этаже с видом на улицу (выход будто навечно забит фанерой). Площадка их этажа кадрилась четырьмя дверями. Павлинов постоял перед бывшей своей – зайти, не зайти? Покачал головой, спустился на первый этаж. В войну здесь толпились каждую ночь, с узлами, чемоданами. Жались к родителям, когда начиналась бомбежка.
Немцы были аккуратны: приступали в десять вечера, завершали в три ночи. И так – каждый день. С темнотой люди растекались по щелям, отрытым на пустыре. Мать собиралась загодя, но всегда опаздывала.
Тянула его, втиснутого в шубу, за рукав. Однажды упала на бегу – маленький Павлинов за ней. “Ракеты!” – крикнула мать. Он полежал, повернул голову: над крышей соседнего дома, в молочно голубом небе висели звезды, белые и холодные. “Ма, то звездина”, – сказал он.
Мать повернула темное, с острым носом лицо, недоверчиво посмотрела в небо. Поднялись, побежали дальше.
Сидел на лавочке перед домом. Участок, как и раньше, был обнесен штакетником. В войну они рубили его по ночам, тайно уносили на растопку. Павлинов тоже не единожды притаскивал домой то половинник, то распиленный столб. В тех немудреных домах, как, может быть, только сегодня, дозрел Павлинов, были водопровод и канализация, но не было центрального отопления. Зато в каждой квартире была каменка.
У них – в углу, возле окна, за ширмой. Там постоянно гремела вьюшками бабушка, в воскресенье, когда не было смены, – мама.
Павлинов любил довоенные семейные завтраки. Бабушка ставила кастрюлю только что сваренной, рассыпчато кружевной картошки. От нее шел пар, смешивался с острым, пряным запахом селедки, тщательно разделанной, под полкружиями репчатого лука. И был самовар: отражал хромированной повехностью его уродливо разбухшее, с узким лбом и уширенным подбородком лицо. Как-то прочел у Голсуорси, в любимой своей “Саге о
Форсайтах”, что Сомс не знал времени, когда не принимал душа, но отлично помнил, как его отец, Джемс, повторял: “Меня в детстве никогда не мыли в ванне”. Первую ванну он, оказывается, поставил сам, когда завел собственный дом. Было это в 1840 году. “Меня и через сто лет так не мыли”, – сказал о себе Павлинов. Рассудил, что персональная ванна появилась у него только в Москве, в новой квартире, то есть через сто тридцать лет после Джемса. Здесь, в
Соцгороде, многие до сих пор не знали, что это такое. Когда-то справа, вдоль всего порядка домов, тянулись сараи. Там хранили дрова. Мальчишками они носились по рубероидным крышам. Бились на деревянных мечах, оборонялись фанерными щитами. Турниры длились сутками, особенно летом, когда не было занятий. Но Павлинов находил их всегда: учился с удовольствием, что называется, по максимуму.
Записался в кружок юных натуралистов. Вызвался добровольно снимать показания приборов на школьной метеорологической площадке. Там были термометры, барометры в ящике со сквозными стенками, жестяное ведро, помещенное внутрь конуса, куда стекала вода и где скапливался снег.
Замерять надо было четырежды в день, но главное – рано утром и поздно вечером. Павлинов выбирал из справочника нужные обозначения – снег, дождь, ветер, изморозь. С удовольствием рисовал их. Огорчался, пожалуй, только тем, что солнце редко бывало в короне, а луна – в полнолунии. Исправно отмечал селенные фазы, придумывал радианты, параллаксы, мысленно представлял зенит, надир, вертикалы, абсиды.