Юрий Графский - Как звали лошадь Вронского?
Он помнил себя другим. В пятьдесят шестом, учась в аспирантуре, поддержал студентов, которые “понесли” тогда все вокруг после двадцатого съезда. Наверное, поэтому диссертацию не дали защитить.
Через десять лет, уже в институте, его брали в аппарат, но – выступил в защиту крамольного “Нового мира”. Вопрос о переводе отпал сам собой. В семьдесят шестом затеял странный социологический опрос
(в обход дирекции). Распространил анкету: всем ли довольны в работе института? Удалось ли реализовать личностный потенциал? И хоть то собрание помнят доднесь (такого не было – чтобы после доклада тишина, потом – бурные аплодисменты), какой-то ухмыл витал над его головой. Его так и звали “непредсказуемый Павлинов”. Всю жизнь только и делал, что бежал вверх по эскалатору, шедшему вниз. Нынче сел на ступеньку и катил в преисподню. “Лев Николаевич! – молил он.
– Помогите нам (мне, в частности). Какими стать? Не знаю. Если не получится, не найдем, как вы говорили, клёка, надо пятиться окорачь.
А не хочется”.
Приступило, когда ЭТО произошло. У дочери появился новый хахаль.
Павлинову запретили отвечать в телефон: вдруг скажет что-нибудь невпопад? Глухота душила его. Однажды приятелю в разговоре сказал, что презирает себя, ущербность, нищету. Приживальчество, похлебство: жизнь усохла, потеряла калибр. Думал – его не слышали. Оказалось,
Валерия усекла. Ворвалась в кабинет, стала кричать, что ненавидит его. “Будь ты проклят! – билась в истерике. – Чтоб ты сдох, сволочь!” Он вдруг успокоился, закрылся в кабинете. Подумал, что давно ждал чего-то подобного: разбрюхивалось, надвигало. Помог все понять, как всегда, Толстой. Прочел в его дневнике, что он давно свыкся с мыслью, что у каждого мужа та жена, какая ему нужна. Софья
Андреевна была, очевидно, нужна ему: идеальна в смысле верности, семейности. Вместе с тем, когда дошло до дележа наследства, стала на сторону детей. Угрожала самоубийством. Стреляла из пугача, выбегала на улицу неодетая. Соседи называли графиню кликушей. Крестьяне, когда это происходило в Ясной, советовали отходить ее кнутом: много лучше будет. “В нашем простом быту мы – вожжами”, – делились опытом мужики. Льву Николаевичу было стыдно, что не смог совладать с бабой, которая выскочила из хомута. Софья Андреевна была средним человеком, земным посланцем в горней вышине его помыслов. Жили в доме, где было несколько уровней непонимания. Дочери были за отца, но каждая – против сестер. Старший сын Сергей слыл исправным тиуном, служакой.
Илья и Андрей кутили и крутили деревенские романы. Лев ревновал отца к литературной славе, ненавидел его. Были далеки друг от друга, словно жили на разных планетах. Павлинов и здесь видел разницу потенциалов. Да и делить было нечего: сам нищий. Но нечто похожее происходило в его доме. Однажды ночью услышал разговор жены и дочери. Полагали, что спит, а он как раз проснулся от их голосов.
//
/Полина/: Разве он муж тебе? Говно, а не муж.
//
/Валерия/: Я тоже хороша. Но ты что, пришла меня обсуждать или хочешь рассказать о себе?
//
/Полина: /У тебя все какую-то лошадь поминает – у меня вообще импотент. Ничего не может, а говорит, что виновата я.
//
/Валерия/: Зачем тебе это? Я худо-бедно прожила почти сорок лет, а тут кусок дерьма приклеился, унижает тебя. Приходит только для того, чтобы вытереть ноги об тебя. Зачем тебе это?
//
/Валерия/: Что я могу сделать?
//
/Полина/: Выгнать! – После паузы: – Мне жаль его.
В ту ночь Павлинов не сомкнул глаз. “Говно, а не муж!” – клокотало внутри. Это – о не-ем, который мог размазать ее по стене! Она и возникла случайно. Отдыхали у друзей на Волге. В доме были две девочки – Алена и Натаха. Ребята уходили на работу – Валерия и
Павлинов оставались с детьми. Ехали к Волге. Бродили по лесу, купались, загорали. В первый же вечер, как вернулись в Москву, признались: чего-то не хватает. Недоставало девочек. Ночью решили – в их руках (и не только!) восполнить проедину. Надо лишь перестать предохраняться. Виктория залетела с первого раза. Павлинов помнил, как сидел в палисаднике перед родильным домом. Было тихо, как может быть только в большом городе в семь утра. Пахло влажной пылью, листвой. Годы и дни его жизни клубились перед ним. Проносились, истаивали обрывками туч, перьями облаков. У каждого жизнь проходит по-своему, думал Павлинов. Один тратит ее на разгадыванье атомного ядра, другой – на то, чтобы написать “Войну и мир”. У него жизнь ушла на то, чтобы остаться честным приспособленцем. Не изменять жене, согласиться на то, чтобы в доме появился ребенок. Уж кто-кто, а Павлинов знал: будь даже байстрюк, он никогда бы не ушел от
Валерии. “И это – все? – шептал он. – Значит, тебе не дано ни разгадать тайны мироздания, ни оставить памятника людям? Черта с два! – взвивалась штопором мысль. – Мне чуть за тридцать! (Как давно это было!) Я полон сил и возможностей. Теперь знаю, ради чего стоит жить. Черта с два! – повторял, словно спорил с кем-то. – У меня еще есть время”.
В тишине громыхнул засов. Звякнула высокая стеклянная дверь. Вышла старуха-нянечка, седая, простоволосая. Расчесывалась, держа косынку на плечах. Шпильки были во рту. Нашла его неторопливым взглядом
(медленно поднялся со скамейки, не в силах сдвинуться с места), сказала буднично: “Не волнуйтесь, папафа, у вас водилась девочка”.
Ребенок оказался важнее женщины. Павлинов гулял с дочкой, водил в детский сад, театр, консерваторию. Когда она пошла в школу, Павлинов и Валерия, единственные из родителей, ходили на собрания вместе.
Исправно сидели за ее партой. Слушали, записывали. Дома разъясняли
“предмету”, что у нее не так и не то. Претензии были, правда, минимальными. Павлинов читал с ней все, что положено, по истории и литературе. Могла слушать его часами. Кое до чего додумывались вместе, как он говорил, в параллель. Тогда шла афганская война.
Прочли в третьем томе “Войны и мира”: “Теперь нам ясно, что было причиной гибели французской армии, – писал нетрадиционно мысливший историк. – С одной стороны, вступление в позднее время без приготовления к зимнему походу в глубь России, а с другой (…) – характер, который приняла война от сожжения русских городов, возбуждение ненависти к врагам в русском народе”. “Как объяснил позже умный немец, – дополнял Павлинов, – никакой Наполеон не мог предположить, что графиня-девочка Наташа Ростова чуть ли не выгонит родителей из дому, отдаст фуры раненым, разместит их в светлицах.
Именно Наташа победила Наполеона”. Смотрела на него, разъяв глаза.
Может быть, даже видела себя Наташиной порощей. Думала, что и она способна на такое. Павлинов продолжал: “Сто с лишним лет назад умный человек доказал, что армия всегда терпит поражение, если и когда начинает воевать с народом. Судя по всему, у нас и сегодня политику делают троечники по курсу школьной русской литературы”. Смеялась.
Говорила: уж не войну ли в Афганистане имел в виду? Павлинов не отрицал. Не удивился, когда на следующей родительской тусовке им сказали, что Полина задает вопросы, на которые ни один педагог не может ответить. Валерия сердилась: “Пичкаешь девку тем, чего она не в силах преодолеть”. Дочери жужжала: “Не выпендривайся! Знаешь, что отец в уши надул, – сиди и помалкивай!” Ему тележила: “Мало что тебя из института попрут, максимум, на что может рассчитывать твоя дочь,
– стать приемщицей в химчистке”. И это – женщина, с которой он к тому времени двадцать лет делил дом, стол, кровать! Теперь он, выясняется, не более чем говно. И это – для ни-их, жаб его жизни, которые тридцать лет тянут из него соки! “Я на порядок умнее обеих,
– нурил он. – Одна бездарнее другой… Неужели не смогу ничего придумать? Я просто серьезно не занимался этим. Теперь начну войну по всем правилам фортификации. Чтобы и стратегия была, и тактика. И оборона, и наступление”. “С кем будешь щетиниться? – возразили из-за спины. – На кого ополчаться?” Толстой писал в таких случаях, что тянет плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни. Руки были холодны, а грубые сыновья за обедом – мучительны. Был в отчаянии от бездеятельности жизни. Спасение видел в Боге, своей сыновности к нему. По мнению Павлинова, сыновность была тут не при чем – человек сталкивался с укладом (стеной, строем) жизни, не принимавшей его. Исход возможен троякий: либо он смирялся, останавливался перед твержью, либо шел в щеть, бросался, как на проволоку, сквозь которую пропущен ток высокого напряжения, либо его объявляли сумасшедшим. Нет справедливости в правах неравных, соглашался с Ницше. Несправедливость – в претензиях на права равные.
Зачем же он тянул их за собой? Пусть бы оставались в своем болоте.
Подступала, становилась близкой другая мысль Толстого: “Хочется уйти от этой скверной, унизительной жизни”. Раздумья о ней шли постоянно.
“Считал деньги и соображал, как уйти”, – писал в тайном дневнике девятьсот восьмого года, то есть задолго до побега. Другому адресату сообщал: “Не можете себе представить, до какой степени то, что есть настоящее “я”, презираемо всеми окружающими меня”. “Они, может быть, и любят меня, – низал в дневнике, – но я им не нужен, скорее encombrant… им в семье меньше других видно, чем я нужен всем”.