Евгений Гагарин - Возвращение корнета. Поездка на святки
— Покушай, покушай, — угощает меня Егор и говорит даже в рифму, — ехать будет теплее, сон охватит скорее. — Он достает из корзинки белые пирожки с мясом, с яйцами, с семгой, что так бесподобно пекут у нас дома, — мать прислала их мне на дорогу. И как они вкусны после «hygienische Kost» Амалии — просто тают во рту!
Наконец, Егор идет всё-таки к лошадям. Они стоят за вокзалом у изгороди. Одну из них я узнаю сразу: это Воронко, отец любил запрягать его зимой в сани, а пристяжная мне не знакома. Лошади густо обросли шерстью, снегом — похожи на каких-то лесных мохнатых зверей. Воронко не узнал меня. Напрасно несколько раз я подходил и гладил его по морде — он даже не заржал, только лениво посмотрел на меня одним глазом. А пристяжная была новая — очевидно, отец купил еще одну лошадь, хотя было их у нас и так без числа, стояли в конюшне без всякой надобности и употребления, только овес и сено изводили. Прислали за мной, к сожалению, розвальни, а не маленькие санки, как я втайне надеялся. Эти маленькие санки я очень любил. На них отец часто ездил по делам: были они легкие — не шли, а летели над землей. «Воронихин опять поехал догонять ветер» — говорили про отца мужики, когда он ездил в этих санях. В задке розвальней укреплена круглая парусиновая кибитка с пологом впереди, сани дополна набиты сеном, поверх сена — половичок, а для покрытия — огромная медвежья шкура. Для меня присланы заячий тулупчик и валенки. Пока Егор укладывает и увязывает вещи в передке розвальней, я залезаю под полог в кибитку. В кибитке темно, пахнет слежавшимся сеном. Сначала лежать неудобно, всё время хочется менять положение, но скоро тело осваивается, привыкает, и уже лень пошевелиться. Смутно я слышу, как ходит Егор, подтыкая сено с боков, как остро жуют лошади. — Скорее бы ехать!.. Но вот Егор садится в передок, сани вздрагивают. «Но-но, нно» — кричит Егор — и со скрипом мы снимаемся с места. И так едем мы медленно, раскатываясь иногда по бокам, мерно идут кони, клонит ко сну, — а кругом тишина, и нельзя уже сказать, давно ли мы едем?.. С чувством, что мы спускаемся куда-то под гору, в какую-то великую, темную тишину, я засыпаю…
Эту первую ночь в кибитке я совсем не помню; осталось лишь смутное впечатление зыби, как будто я спал в лодке, и тихо била о борта волна. А когда я проснулся, мы уже стояли. Полог был откинут. Было еще раннее утро. На зеленом, ледяном небе стояло красное, как тюльпан, холодное солнце. В деревне топили печи. Над избами вился столбом дым, пахло печным чадом и ржаным хлебом. Посередке, у колодца, бабы доставали воду, скрипела цепь и шумела бадья, во дворах заливались лаем собаки.
Дни, когда мы останавливались кормить, казались мне бесконечно долгими, этот первый день в особенности. Где-то непостижимо далеко — еще шесть дней пути! — лежала наша деревня, наш дом, совсем затерянные в огромном мире, в снегу и далях. Этого чувства дали — без границ и без краю, без конца, без начала, — не знает Европа. Здесь — всюду границы, одно государство теснит другое. Здесь узкий и обозримый мир, понятный человеку; оттого, вероятно, европеец так самоуверен и самодоволен. А там мы смотрим прямо в Божий космос: в дали, уходящие куда-то внепредельно, в таинственный белый полюс, словно, в начало мира, где вечное молчание и первозданная хвала Творцу. И это чувство непосредственного стояния перед Богом, оно-то и отличает нас, вероятно, от Запада и делает во многом непонятными для европейца. У нас иной мир и иной Бог. И втайне мы все, конечно, презираем Европу.
С острым чувством этой беспредельности я долго стоял у окна в отведенной мне горнице, глядя на ледяные белые поля за деревней. Уже давно рассвело, на улице пробегали ребята в овчинных шубках, в шапках-ушанках, в валенках, с матерчатыми сумками через плечо, напоминая мне еще недавние годы: отец непременно хотел, чтобы я учился в народной школе, и две зимы, каждое утро, я бегал в нашу сельскую школу, вот как эти ребята, и, кажется, это было самое счастливое время моей жизни. Хозяин дома уехал в лес за дровами, Егор уснул на полатях, в избе, у печи хлопотала одна хозяйка — молодая баба с высокой грудью и полными плечами. В глазах у нее играет лукавое веселье, и видно, вообще, что она рада жить, что молода и полна соку; всё утро она, не переставая, болтала с Егором, то и дело заливаясь звонким хохотом. И теперь тишина, что стоит в избе, видно, не по ней; она входит в горницу ко мне с тарелкой, полной дымящихся лепешек:
— Покушай житничков горячих, только что испекла, — она ставит тарелку передо мной, и в нос мне бьет густой, тягучий запах горячего ячменного хлеба. — Кабы не пост, я бы тебя чем другим угостила, а в пост сдобного не пекём, — грех. А ты не хочешь ли рыжичков?.. Я принесу. — И, откинув дверь, вделанную в пол, она спускается в погреб.
Дом старый, ему лет двести, построен из могучих еловых балок. В первой избе стены не оклеены, дерево блестит благородным смуглым блеском столетий; меж балками лежит мох. Стены уже расселись, деревянный пол накренился к огромной печи, но в избе тепло, домовито, солидно — строили этот дом на века, на нерушимую, беспрерывно, как река, текущую, Богом освященную жизнь. В огромной печи с треском, выбрасывая искры, горят дрова; изгибаясь текут вверх в поддымник огненные языки, течет дым, густой, как вода. В большом углу, на божнице, под потолком, темные образа Спасу, Божьей Матери и Николаю Угоднику, поверх образов — домотканый узорчатый плат, вдоль стены — массивные, низкие лавки, напоминающие мне почему-то о древней боярской думе — всё, словно, допетровское, русское испокон веков, не занятое где-то на чужбине.
— Рыжички вкусные! — хозяйка ставит передо мной тарелку крохотных соленых рыжиков. — Сами летось брали — у нас их живет видимо-невидимо. А сей год, — в ее речи есть что-то церковно-славянское — а сей год уродились прямо тучи — не могли выбрать. Старые люди всё сказывают, пророчат, быть лиху. Верная примета: гриб тучей, беда не минуча. Перед войной в лето грибов было не оберешься. А, ты, с картошечкой — она приносит миску дымящегося, крупного, рассыпчатого картофеля, — я тебе маслицу постного улью — нет вкустнее пищи. — И, правда, мне кажется, что я никогда ничего не ел вкуснее этих рыжиков с горячим картофелем, приправленных постным маслом. А хозяйка стоит, подперев рукой бок, съедаемая любопытством, смотрит на меня жалостливым взором; лицо ее пышет от печного жару.
— А тебе не скучно в городе — одному-то? Домой-то, поди, вот как рад!
— Ах, так много дела, занятий, — отвечаю я важно, хотя мне хочется сознаться, как бесконечно одиноко и грустно мне в городе, но я дал слово не показывать своих чувств.
— А долго тебе учиться-то?
— В гимназии всего восемь лет, а потом еще четыре года в университете, а, может быть, и дольше.
— Ай-ты, Господи, — вот мука-то! Я всего три зимы в школу бегала — думала не вытерплю… Восемь лет! Скажи, пожалуйста. А чего ж ты форменную шинель носишь с пуговицами — аль в офицера выходишь?
— Так полагается, — уклончиво говорю я.
— Для фасону, значит. А что это у тя за книжка — чудно что-то написано — не по-нашему.
— Это немецкая книжка.
— Немецкая! — говорит баба недоуменно — неужели они, нехристы, по этим по крюкам читать могут. Вот страсти-то! К нам в деревню — она оживляется — ерманцев пленных пригнали. Ничего, смирный народ, только делу мало смыслят. Дьячок с ими говорил — смеху-то, руками машет «Русс, русс, герман», — умора! — Она заливается хохотом.
IV
Еще далеко до полудня, а мне уже надоело читать, надоело сидеть одному в горнице, ждать. Надеваю шинель и иду на улицу. Как большинство северных деревень, она расположена в строгом порядке: дома не разбросаны, как на юге России, — где каждый двор свой отдельный, собственный мир и отчуждение, — они лежат в два ряда вдоль главной улицы, вытянувшись, точно по струне. Здесь единый мир, община, почти семейный круг, о котором так мечтали славянофилы, сроднившийся, сложившийся веками. Встречные смотрят любопытно-почтительно на мою темно-серую шинель со светлыми пуговицами, на форменную фуражку, с серебряными веточками, приветствуют на старинный лад: «Здорово жить» — и притом кланяются в пояс. Солнце еще тусклое, зимнее, но острые лучи уже роются и сверлят в снегу, изрытые поля похожи на белые бараньи шкуры. На конце деревни пилят лес пленные. Как у всех пленных, у них сизые лица, одежда обветшала, залатана, на ногах, поверх сапог, намотаны тряпки, пахнет от людей тяжелым, затхлым. Но вид сытый, работают не торопясь, скалят зубы, не умолкая говорят, переругиваются друг с другом.
— Wie geht es Euch? — спрашиваю я и уже сожалею о вопросе.
Все разом бросают работу, обступают меня, наперебой кричат: «Kalt, kalt… Unmoglich zu arbeiten!». В этом гаме голосов чужой речи я ничего не могу различить. Их немецкая речь совсем не та, которой учит нас Карл Петрович. Чего они хотят от меня? Кажется, они не жалуются ни на что, кроме холода. После, когда, возвратившись, я сижу у окна в своей комнате, пленные проходят обратно с работы в барак. За ними бредет один старый часовой. Из домов выскакивают бабы, суют пленным хлеб и еще что-то, а, подав, останавливаются, скрестив руки, долго провожают глазами… Никогда в Европе я не видал этой жалости к бедным, к арестантам, как у русского народа, вероятно, поэтому здесь, на западе, всегда богаче жили. Но и в России человек становится черствее: за милостыню пленным двадцать лет спустя там стали расстреливать, сажать в лагеря и даже возноситься этим.