Янош Хаи - Парень
И вот наш молодой муж стоит на коленях, смотрит на резьбу, которая украшает деревянный алтарь. Там изображена сцена, когда Иисус изгоняет торговцев с храмовой площади, тот момент, когда столики перевернуты, товар валяется на земле как попало. Мастер — он откуда-то из провинции был, — который выполнял этот заказ, очень заботился о том, чтобы не только фигуры людей, например, молодой Иисус и скорчившиеся торговцы, но и товары на земле выглядели достоверно, так, как они выглядят на настоящем рынке. Там были всякие корзины, ящики с фруктами, овощами, зелень, одежда. Мастер-столяр знал: такой заказ достался ему в первый и в последний раз в жизни, да и то потому лишь, что не было у общины денег, чтобы пригласить резчика из города, такого мастера, который, например, работал в Ваце, в тамошнем соборе: жалели сельские заправилы свои деньги на такие дела. Вот и пригласили, за неимением лучшего, этого столяра: про него рассказывали, что он всякие фигурки вырезать умеет, даже, например, оленя рогатого на спинке стула. Столяр понимал, что досталась ему такая работа, на которую будут смотреть тысячи людей, даже, может, десятки тысяч; правда, жителей в деревне было всего тысячи две, но можно ведь прибавить жителей соседней деревни, будут же они сюда приходить, скажем, на церковные праздники. А потом это будет повторяться с новыми поколениями заново, и опять и опять будут люди смотреть на резьбу, пока священник бормочет свою нудную проповедь, мол, живите честно и добродетельно, любите друг друга, и Ласло Киш пускай не шастает к соседской бабе, потому что та баба сломает ему всю семейную жизнь. Ласло Киш при этих словах весь запылает огнем и тут же решит, что не будет больше даже смотреть в ту сторону, хватит ему жены с головой, особенно в этом возрасте, все ж тебе не двадцать, а сорок пять, не та уже бойкость, как в молодые годы, когда у тебя от всего встает, есть повод или нет повода, даже от сквозняка, если ширинку забыл застегнуть. Словом, покраснеет Ласло Киш от стыда, что вся деревня тайну его узнала, и заречется ходить к соседке, но сдержать зарок не сможет, потому что баба… ну, она его как-то позвала, помоги, мол, дрова сложить, он помог, а за помощь положена стопка, а после стопки баба такое принялась бедрами вытворять, что у бедного Лаци Киша ну никакой не было возможности устоять. Потом священник скажет еще, что главное зерцало чести, это — платят верующие церковный налог или не платят, и тут одно лишь можно сказать: не платят. Или не платят, или с большим опозданием. И тут же зачитает список должников. Тут-то придется покраснеть прихожанам, даже тем, кто только что вовсю веселился про себя, слушая про Лаци Киша, и думал, ага, дескать, повадился кувшин, ну и все такое. Столяр знал: в такие моменты значительная часть паствы будет разглядывать его резьбу и сильно увлечется этим, кто-нибудь даже скажет своему соседу, мол, смотри-ка, даже шпоры на сапогах видно, и на самом деле, там все-все было вырезано, даже самые мелкие мелочи. И работал столяр так, чтобы у людей был смысл хоть всю жизнь разглядывать эту резьбу, потому что знал он: оставаться ей там долго-долго, на многие-многие человеческие жизни.
Когда столяр закончил работу — правда, она не была еще покрыта позолотой, просто чистое дерево, — он аккуратно прибрался на верстаке, прислонил барельеф к стенке и позвал жену посмотреть. При этом он так выпятил грудь, что жена испугалась: еще пуговицы отлетят, ей пришивать придется, а откуда у нее время на это, дел и так по горло, и дети, и в поле работа, родители вон в плохом состоянии, не то чтоб помочь, еще и сами забот требуют. Наверное, из-за всех этих забот она не всплеснула руками, дескать, чудо-то какое, а только сказала что-то в том роде, что, мол, а не надо было бы еще то-то и то-то?.. Что именно ей там не хватало, столяр не запомнил, в памяти у него осталась только горечь, которую вызвали эти ее слова. Очень было ему больно. До того, что захотелось взять топор да всадить в картину, в самую середину, в самую рожу Иисусу, который там ходит перед несчастными торговцами петухом, еще бы, ему-то что, он-то знает, что будет воскрешен и взят на небо, а торговцы одно знают: им товар надо продать. В общем, раздребеденить ко всем чертям это надутое божье лицо, — но не мог он этого сделать, потому что получил уже за свою работу задаток, и он, как всякий мастеровой, был реалистом и знал, где граница, которую нельзя переходить. Мелькнула, правда, у него мысль, что в эту глупую бабу, в нее надо бы топор всадить, или взять резец и воткнуть ей меж ребер, а не картину гробить, над которой он столько работал… Но — взял он себя руки. Хоть никто ему не сказал потом: знаешь, столяр, правильно ты все-таки поступил, баба-то ведь она неплохая. И правда, сколько сил она потратила на детей, которые были и его, столяра, детьми, и один из которых стал потом дедом нашего молодого мужа, который теперь стоял на коленях перед барельефом. А поступи он по-другому, никто бы ему не сказал и обратное: мол, заслужила чертова сука такой конец, так и надо было с ней обойтись, — нет, скорее говорили бы люди, эх, мол, что от него, столяра этого, было ждать, давно ведь известно, что у него мозги набекрень, что упертый он, что к людям недобрый, и вспомнили бы случаи, например, из его детства, что он и тогда уже такой был, братишек-сестренок своих лупил, а с другими детьми соглашался играть, только если он будет командовать. Все бы тут всплыло на свет божий, а главное, такие вещи, которые подтверждают, что набросился он на эту святую женщину из-за дурного своего характера, ему бы радоваться на нее, за то, что она до сих пор терпела его тиранство, принимала его таким, как есть, готовила, обстирывала его, и пусть не каждый раз, когда ему хотелось, но часто, по крайней мере, по ее словам, чаще, чем другие жены, допускала его к себе. Словом, в конце концов и жена столяра, и барельеф уцелели. Так что теперь, спустя двести лет, барельефом этим все еще можно любоваться, и наш молодой муж как раз этим и занят, пока стоит на коленях перед алтарем после исповеди и бормочет молитвы, автоматически, потому как — кто там думает про то, что там, в этих молитвах, и если верую, то во что. Никто же не думает про веру, когда говорит «верую», начиная молитву, а думает только, если вообще думает, что «верую» — это просто слово, которое ничего не значит, а просто означает название молитвы. Так же как у каждого отдельного человека есть имя, каждого зовут так-то и так-то, чтобы не затерялся он в мире, или, если тебя кто позвал, то туда не оборачивалась бы куча других людей, а оборачивался ты один. Так что стоял наш молодой муж на коленях и бормотал: верую в Творца неба и земли, видимого же всего и невидимого, в Бога истинного от Бога истинного, рожденного, не сотворенного, бормотал — и в это время рассматривал картину, и сейчас пока еще не обратил внимания, что там, в уголке, изображен еще и солдат, и он как раз собирается пойти и остановить этого ненормального еврея, который опрокидывает столики торговцев. Но солдат, видно, все-таки застрял где-то в уголке его сознания, и хотя наш молодой муж, стоя перед алтарем на коленях, вовсе про него не думал, однако этот солдат, вырезанный из дерева, ухитрился пробудить у него, именно здесь, перед алтарем, когда он в третий раз бормотал «Верую», совсем не соответствующую месту и времени мысль: и как же это я не прикончил его, когда был солдатом, почему не сделал этого? Наш молодой муж прямо-таки принялся было бичевать себя за то, что не стал убийцей, но тут ему, как тому столяру, пришло в голову, что никто ведь не стал бы вспоминать о нем как о человеке, который, хотя и отважился на убийство, таким путем остановил обезумевшего зверя, — нет, все бы говорили о нем, что он — отцеубийца! И потом долго бы спрашивали у тех, с кем он вместе работал: а вы не боитесь, что он в один прекрасный момент взмахнет кайлом и размозжит вам череп, так что мозг у вас брызнет в разные стороны?
Сынок, кричала под окном мать, сынок, и еще — что перину она на крыльце бросила, и еще — помоги, сынок! Ну, все, хватит, сейчас пойду и кишки ему выпущу, взревел молодой муж в уши жене, тихо лежащей в постели, и в уши сынишке, лежащему в своей кроватке; жена и сын затаились в темноте, словно убранные на ночь инструменты, и этот крик проявил из тишины уши, пробудились и другие части тела, сначала голова, потом глаза, потом рот, шевельнулись губы. Малыш, правда, пробормотал только: я боюсь, а жена сказала: впусти мать, постелем ей на кухне, на диване. Морду разобью этой скотине, сказал молодой муж, уже выйдя на улицу, матери, даже не вспомнив, что говорил ему в церкви преподобный насчет «разобью морду хмырю поганому», но пока мать уложили и он наконец смог пойти, чтобы расправиться с хмырем болотным, тот уже лежал на кровати и спал, громко и тяжело храпя, и пол вокруг был весь заблеван, да и кровать тоже. Мой отец, подумал наш молодой муж, это — мой отец, и почему он такой, ведь мог бы жить как люди, ну да, у него все отняли, но есть же пенсия, на нее худо-бедно прожить можно, есть огород какой-никакой, возились бы на нем с матерью, и было бы у них самое необходимое, а если его даже на огород не хватает, как бы он с полем-то управлялся?