Анжел Вагенштайн - Двадцатый век. Изгнанники: Пятикнижие Исааково; Вдали от Толедо (Жизнь Аврама Гуляки); Прощай, Шанхай!
На эти, так сказать, праздники искусства сбегались девушки со всего Колодяча — были среди них и наши, еврейки, и польки, и украинки. Нужно сказать, что жили мы в общем-то дружно, не делясь на религии и национальности, но ухаживали все же за своими — не то или ее матушка глянет на тебя косо, или твой собственный отец напомнит, чтоб ты не питал иллюзий по поводу того, что можешь жениться на нееврейке — шиксе.
По этому поводу мы нередко напоминали друг другу историю крестившегося банкира Гольдберга, выдавшего замуж свою дочь за сына фабриканта-выкреста Зильберштейна и счастливо заявившего: «Всегда мечтал о таком зяте — богатом симпатичном юноше, христианине из хорошей еврейской семьи!», впрочем, это наверняка анекдот, потому, что наша действительность была далека от всего этого — в Колодяче не водилось ни банкиров, ни фабрикантов, скорее наоборот.
Но вернемся к теме кино и к обитателям тех далеких призрачных миров, где у людей, похоже, не было других забот, кроме как пить шампанское и целоваться. Во время одной такой киносцены, когда дама на экране (экраном служила скатерть с пятном от кофе, которое приходилось то на лицо дамы, то на лицо кавалера) призывно раскрыла губы для поцелуя, я невольно протянул руку и сжал своей горячей ладонью ручку Сары, сестры нашего раввина Шмуэля бен Давида. Она не отреагировала — смотрела на экран, широко раскрыв глаза, затем, вместе с актрисой полуприкрыла глаза, и тогда я склонился к ней и коснулся ее губ своими пылающими губами. Это длилось одно мгновение, затем Сара, похоже, осознала, что я совсем не тот — с экрана, — возмущенно взглянула на меня и влепила мне оплеуху. Кто-то хихикнул, кто-то издевательски свистнул, но в этот миг пан Войтек заглянул в кафе и задремавший было господин Лева Вайсман встрепенулся и торжественно провозгласил: «Наша непобедимая армия неудержимо продвигается вперед!» Короче, не везло мне ни с дамой в розовом из фиакра, ни с Сарой!
Кроме волнующих вечеров с фильмами господина Левы Вайсмана, еще я любил шабат — святой для евреев день субботы, когда следует, по примеру Всевышнего, отдыхать и воздерживаться от любой работы. Я любил, когда вечером семья собиралась за праздничным столом — все умытые и причесанные, в свежевыглаженных мамой рубахах домотканого полотна: отец, я, моя сестра Клара и ее жених Сабтай Кранц, аптечный работник, провизор во Львове (чем мы все очень гордились), и дядя Хаим. Мать читала короткую молитву, прославляющую единственного Бога евреев — «Адонай!», — затем торжественно преломляла еще теплый хлеб, халу… Горели две свечи в маленьких бронзовых подсвечниках, и мир снисходил на весь Колодяч. Даже христиане вели себя тихо в этот вечер: не слышно было обычных пьяных песен, не дрались по обыкновению поляки, но если ты не еврей, мой читатель, может, ты думаешь, что еврейский субботний вечер приходится на субботу? О, нет! Ведь у евреев все не как у людей, поэтому не удивляйся: наш субботний вечер выпадает на пятницу, истинно так, честное слово[4]!
Затем весь следующий день — шабат — до самого захода солнца евреям запрещена какая бы то ни было работа, и даже самые бедные наслаждаются, вдыхая полной грудью радостный и глубокий субботний мир. Одни идут в синагогу, чтоб помолиться Творцу, и молятся долго и отрешенно, покачиваясь в ритме непонятных древнееврейских строф; другие на скорую руку разделываются с молитвой и выходят на главную улицу, чтобы прогуляться, себя показать и на людей посмотреть. Прогуливаясь и встречаясь лицом к лицу, они важно, даже торжественно кивают друг другу, приподнимая на венский манер шляпы, словно не виделись лет двенадцать и будто еще вчера чуть не подрались из-за того, что куры одного забрели в огород другого. Женщины сердечно здороваются: «Шабат шалом!», «шалом» значит «мир», и действительно — все вокруг мирно и тихо, и ты в этот день забываешь, что снова носятся слухи о черносотенных и казацких погромах в России, что ты задолжал бакалейщику, что твой конь хромает и что все это не к добру. В день этого субботнего мира, может, ты это знаешь, грешно делать любую работу — разжигать огонь и даже курить. Говорят, что в древние времена нарушение запрета каралось смертью, но впоследствии, с развитием гуманизма, смертный приговор был отменен, а преступление объявлено грехом с непредсказуемыми последствиями на том свете. Как бы то ни было, я не хвастаюсь, но все же это великое изобретение древних иудеев — день отдыха, до них никому в голову не приходило, что один день в неделю можно и не работать. И так настойчиво мои далекие предки вводили свои новшества, что вынудили самого Господа как добропорядочного еврея на скорую руку сотворить мир, а на седьмой дать себе отдых.
Чтобы ты мог осознать всю глубину и мудрость сути седьмого дня, хочу лишь добавить, что в шабат даже прикасаться к деньгам как к чему-то дьявольскому и нечистому запрещено и грешно, хоть в другие дни евреи не впадают в такие уж крайности. На эту тему даже есть анекдот, ты, наверное, его знаешь, но я все равно расскажу: поспорили два еврея из соседних местечек, чей раввин сильней в духовной связи с Всевышним и, следовательно, обладает большим могуществом в свершении чудес.
«Разумеется, наш, и я тебе докажу, — сказал один. — На прошлой неделе наш ребе пошел в синагогу, но по дороге хлынул ливень как из ведра. Конечно, у ребе был зонтик, но ведь в субботу любая работа — грех, как его раскроешь? Глянул он в небо, Иегова его сразу же понял, и, ты не поверишь, свершилось чудо: слева — дождь, справа — дождь, а посередине — сухой коридор до самой синагоги! Ну, что ты на это скажешь?!» «Скажу, еще как! А вот наш ребе в прошлый шабат после молитвы возвращался домой и видит: на дороге лежит стодолларовая бумажка. И что ж теперь? Как ее поднять, если брать в руки деньги — грех? Поднял наш ребе глаза к небу, Иегова тут же его понял, и свершилось чудо: слева — суббота, справа — суббота, а посередине, ты не поверишь! — четверг!»
Вот оно, слово «четверг» и произнесено! В первый четверг мая 1918 года в 10.30 утра случилось нечто, что склонные к патетике авторы назвали бы «поворотным моментом всей жизни» или, быть может, «историческим мигом». В этот поворотный или исторический миг мой отец Якоб Блюменфельд снимал мерку с правого рукава мундира пристава пана Войтека, наверно, для какой-то поправки. Облокотившись на стол, рядом с ним покуривал мой дядюшка Хаим, известный как Хаймле — выпивоха, баламут и добрейшей души человек, единственный из всей нашей семьи бывавший в самой Вене, причем не один раз, а я витал в облаках, делая вид, что работаю. И именно в этот момент в ателье вошел, скорее — спустился, потому что ателье «Мод паризьен» располагалось на три ступеньки ниже уровня тротуара — почтальон Абрамчик с желтой бумажкой в руке. «Я принес вам большую новость!» — сказал Абрамчик.
— Хорошую или плохую? — в недобром предчувствии спросил отец, зажав в губах булавки.
Абрамчик растерянно переводил взгляд с бумажки на каждого из нас, на господина пристава, явно не в состоянии определить, добрую весть он принес или плохую. Тогда пан Войтек, как говорится в военных коммюнике, взял инициативу в свои руки и выхватил у него сообщение. Прочитал и оценил: «Хорошую! Твой сын Исаак Блюменфельд мобилизован под знамена австро-венгерской армии, ровно через семь дней по получении повестки ему следует явиться … и так далее, и так далее… Поздравляю!»
— Но ведь он еще почти ребенок… — пробормотал отец.
— Его величеству лучше знать — ребенок или настоящий мужчина! К тому же, дети не целуют в темноте девушек в кино!
— Ты что — сделал это?! — строго спросил отец.
— Я нечаянно… — только и смог выдавить я, и это было чистой правдой.
Отец отвесил мне символическую пощечину, предназначенную скорее для того, чтобы произвести впечатление на господина пристава.
— Вот, пусть пан Войтек видит, пусть это будет тебе уроком!
— Хорошо, — сказал я.
— А нельзя ли что-нибудь… — закинул удочку отец, — скажем, сердечную недостаточность или еще что…
— Ни в коем случае! — сказал как отрезал пан Войтек. — И давайте без этих ваших еврейских штучек! Он нужен Родине! В эти дни, когда победа еще никогда не была так близка!
— Близка к кому? — с огромным любопытством поинтересовался дядя Хаймле.
Пристав открыл было рот для ответа, но задумался и нескоро сказал:
— Вопрос выясняется.
— А для евреев это хорошо? — обеспокоенно спросила мама, выросшая вдруг на верхней ступеньке лестницы, ведущей в нашу кухню, из которой доносился умопомрачительный запах борща.
— В каком смысле, госпожа Ребекка? — спросил пристав.
— В смысле ситуации на фронтах.
— Для нас — хорошо.
— Для нас? — удивленно переспросил дядя Хаймле.
— Я сказал «для нас», а не «для вас».
Все знали, что пан Войтек — поляк, и что понятия «нас», «вас» и «их» в Австро-Венгрии были весьма деликатной сферой, в которую евреям не следовало вмешиваться, поэтому дядя и отец лишь переглянулись, глубокомысленно кивнули и почти одновременно произнесли: